Журнальный зал. ​«Авиатор»: под крылом из фанеры

Название: Авиатор

О книге «Авиатор» Евгений Водолазкин

Евгений Водолазкин – известный современный прозаик и литературовед. Родился в 1964 году в г. Киев. Там же окончил филологический факультет и поступил в аспирантуру. На протяжении трех лет писал диссертацию, которую защитил в 2000 году. Евгений Водолазкин женат, проживает в Санкт-Петербурге.

В 2016 году был опубликован его роман «Авиатор». Сюжет произведения разворачивается вокруг воспоминаний главного героя, который никак не может вспомнить кто он такой. Память возвращается к нему по крупицам. Он находится в больнице. Лечащий врач Гейгер называет его Иннокентием Петровичем Платоновым. Доктор приносит в палату ежедневник и просит каждый день записывать туда все воспоминания. Он сообщает Иннокентию, что его случай очень сложный и нет стопроцентной гарантии того, что память восстановится.

В памяти главного героя романа «Авиатор» всплывают события далекого детства. То он вспоминает, как заболел и не пошел в гимназию, а бабушка его лечила и читала «Робинзона Крузо», то о том, как ходил с мамой в церковь.

Однажды Иннокентий жалуется медсестре, что у него сломался грифель. Она достает из кармана ручку в металлическом корпусе и протягивает ему. На что пациент отвечает, что никогда в жизни не вид металлического грифеля. Этот фак повергает медицинскую сестру в шок. Она краснеет и молча уходит.

Действующее лицо произведения «Авиатор» путает сны и воспоминания. Он спрашивает у лечащего врача, что же с ним действительно произошло. На что тот отвечает, что Платонову нужно вспомнить всё самому. В противном случае его сознание заменится сознанием доктора.

В голове пациента крутится фраза «Авиатор Платонов». Он спрашивает у доктора, был ли он авиатором? На что получает отрицательный ответ. Потом в памяти всплывает название российского поселка Куоккале, который в 1948 году был переименован в Репино, о чем ему сообщает врач.

Позже в палате главного героя устанавливают телевизор. Доктор подробно рассказывает пациенту о том, как обращаться с телевизионным приёмником и вручает пульт управления. Иннокентий смотрит телепередачи, удивляется современным постройкам и автомобилям.

В романе Евгений Водолазкин подчеркивает, что воспоминания главного героя касаются событий начала прошлого века, революции и репрессий, которые осуществлялись в СССР при правлении Иосифа Сталина. Это крайне удивительно, ведь на дворе 1999 год. Сможет ли главный герой вспомнить о том, кто он такой и что с ним произошло? Об этом вы узнаете, прочитав романа «Авиатор».

На нашем сайте о книгах lifeinbooks.net вы можете бесплатно скачать и читать онлайн книгу «Авиатор» Евгений Водолазкин в форматах epub, fb2, txt, rtf. Книга подарит вам массу приятных моментов и истинное удовольствие от чтения. Купить полную версию вы можете у нашего партнера. Также, у нас вы найдете последние новости из литературного мира, узнаете биографию любимых авторов. Для начинающих писателей имеется отдельный раздел с полезными советами и рекомендациями, интересными статьями, благодаря которым вы сами сможете попробовать свои силы в литературном мастерстве.

Книга «Авиатор» появилась в продаже весной 2016 года. За те несколько месяцев, которые прошли с тех пор, у нее появилась толпа поклонников. В чем причина такого успеха? Попробуем разобраться.

Пара слов об авторе

Евгений Водолазкин в особом представлении не нуждается. Не так давно он был известен только в научных кругах: доктор филологических наук, сотрудник ИРЛИ РАН, специалист по древнерусской литературе. Сегодня его знают не только в России, но и за рубежом. Его называют «русским У. Эко» и «русским Г.Г. Маркесом», а его книги сразу становятся хитами продаж. Книга Евгения Водолазкина «Авиатор» появилась в продаже несколько месяцев назад. О ней и пойдет речь в этом обзоре, но сначала еще немного истории.

Ранние произведения

Свою писательскую карьеру Водолазкин начал, когда ему было уже за 30. Зато старт был стремительным. В 2010 году роман «Соловьёв и Ларионов» был номинирован на премию «Большая книга». Следующий роман «Лавр», по мнению всего читающего сообщества, стал главным событием в русской литературе 2012 года. В следующем году он завоевал премию «Ясная поляна», учрежденную музеем Л. Н. Толстого.


После такого успеха читатели с нетерпением ждали, что еще напишет Евгений Водолазкин. «Авиатор» был на слуху задолго до выхода. Неудивительно, что он моментально стал хитом продаж, а, кроме того, вошел в список номинантов нескольких престижных литературных наград: «Русский Букер», «Большая книга», «Книга года».

17.05.2016 Тексты / Рецензии

​«Авиатор»: под крылом из фанеры

Текст: Алексей Колобродов

Обложка предоставлена ИД «АСТ»

рассказать друзьям:

0

0

О новом романе Евгения Водолазкина и неожиданных советских параллелях пишет литературный критик Алексей Колобродов.

Водолазкин Е. Авиатор. - М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016 г. - 416 с.

Писатель Евгений Водолазкин поверил в маркетинг вокруг собственного имени. Как известно, глянцевая критика нарекла его «русским Умберто Эко». Именно в русле подобного ложного отождествления, сочинен, после прошумевшего «Лавра», роман «Авиатор».

Без таких аттестаций, конечно, никак не осуществим российский издательский бизнес. Русский бизнес-Маркес-Борхес-Генис...

Вообще-то, в самом статусе «русского Эко» (как и любого другого, хоть китайского Умберто, хоть нигерийского) нет ничего страшного, равно как и сложного - он применим к любому писателю, загипнотизированному темой времени (и тем, «что оно делает с человеком» - Иосиф Бродский); художнику, озабоченному проблемой создания пузырей многозначительности и умеющему много гитик в имитации стилей.

1.

Хотя вот Водолазкину я бы патриотично поискал предшественника поближе - и назвал бы Евгения Германовича современным аналогом, а то и прямым наследником советского сказочника Лазаря Лагина, который придумал джинна Гассана Абдурахмана ибн Хоттаба. Прославленный и увенчанный «Лавр» весьма напоминает «Старика Хоттабыча». (Хотя бы на уровне чересполосицы реальностей: у Лагина чародей причудливо микширует ветхозаветные хроники и демонологию раннего ислама, а финальную прописку получает в позднесталинской имперской гармонии. У Водолазкина аналогичный прием магистрален на уровне стиля - Светлана Друговейко-Должанская отмечала, что герой «Лавра» «на протяжении едва ли не одного буквально монолога» говорит то на «чистейшем древнерусском, то на среднесоветском, то на раннепостинтеллигентском»).

Отмечу только, что Лазарь Иосифович Лагин, участник Гражданской и Великой Отечественной войн и член РКП(б) с 1920 года, первую редакцию «Хоттабыча» сделал задолго до изысков Набокова и тем паче Саши Соколова, а именно в 1938 году. Зато, как подчеркивает Дмитрий Быков, в один год с «Мастером и Маргаритой» Булгакова и «Пирамидой» Леонова (в последнем случае Дмитрий Львович всё же позволяет себе некоторый концептуальный произвол, как раз в духе упомянутого смешения временных пластов).

«Авиатор» же похож на забытый ныне, но хороший, мастерский роман Лагина «Голубой человек» (не ухмыляйтесь, тогда известных коннотаций и близко не было). Даже отрезок времени, через который перескакивают герои, одинаков и для фантастики не особо типичен - шесть десятков лет с копейками. Обычно литературные «машины времени» оперируют расстояниями, превышающими человеческую жизнь.

Поздний роман Лагина - «Авиатор» наоборот: в «Голубом человеке» молодой рабочий из конца 1950-х, москвич, эдакий шестидесятник в проекции, неведомым образом попадает в Москву 1894 года, и обустраивает тогдашнюю реальность как марксист-практик, но полный идеалист во всем, что касается морали и человеческих отношений. Круче него только молодой Ленин, с которым он, кстати, тоже встречается и разговаривает.

В центре нового романа Водолазкина - начинающий художник, петербуржец из интеллигентной семьи Иннокентий Платонов (лень говорить о чеховском герое в варианте «Неоконченной пьесы для механического пианино» и, собственно, Андрее Платонове, но, надо думать, доктор филологии Водолазкин, их тоже имел в виду, придумывая своего героя). Платонов, в 1932 году на Соловках, куда, в СЛОН (на все круги ада - тринадцатая рота, Секирка) попадает по обвинению в убийстве, и, доведенный до края, подвергается эксперименту академика Муровцева - заморозке. «Воскрешен» (отобранных для эксперимента лагерников на Анзере звали «лазарями» - коннотация очевидна) Иннокентий в 1999 году, и нету для него других забот (то есть существуют, конечно - семья, заработок, но сугубо на втором жизненном плане), как - не столько восстановить, сколько упорядочить «дней связующую нить». Эдакий Гамлет и Робинзон в одном лице. (Первый у Водолазкина не проговаривается, второй активно присутствует). Вообще, гамлетовские и робинзоновские мотивы чередуются в романе с шахматной точностью.

«Робинзон Крузо» у Водолазкина - вообще квинтэссенция христианской морали

Вот «случай Гамлета», одно из сильнейших в «Авиаторе» мест: «Я подошел к гробу вплотную. Одна из боковых досок гроба отвалилась, но свет прожектора в образовавшуюся выемку не попадал. Ничего сквозь нее не было видно. Без того, чтобы открыть крышку, не убедиться было, что это Терентий Осипович. Только как это сделаешь?

<...> Все, словно завороженные, смотрели, как, обеспечив водоснабжением живых, городские власти принялись за усопших. Незаметно для других я сделал шаг к гробу и положил руку на полуистлевшее дерево крышки. Ощупал ее. Там, где крышка соединялась с гробом, оказалась небольшая щель. Запустив в нее пальцы, с усилием потянул крышку вверх. Усилия не понадобилось: крышка легко поднималась. Я еще раз бросил взгляд на окружающих - все по-прежнему наблюдали за укладкой трубы. Одним движением приподнял крышку и сдвинул ее на край гроба. В бьющем сверху луче прожектора стали видны останки человека. Этим человеком был Терентий Осипович. Я узнал его сразу. Прилипшие к черепу седые волосы. Торжественный мундир, почти не тронутый тлением. Таким, собственно, он был и при жизни. Отсутствовал, правда, нос, и на месте глаз зияли две черные дыры, но в остальном Терентий Осипович был похож на себя. Какое-то мгновение я ждал, что он призовет меня идти бестрепетно, но потом заметил, что у него нет и рта».

А вот - робинзоновский; «Робинзон Крузо» у Водолазкина - вообще квинтэссенция христианской морали, что для русского (и взрослого) читателя неожиданно: «Я теряю силы, память, но не испытываю боли - и в этом вижу явленную мне милость. Я ведь знаю, что такое страдание. Оно ужасно не мучением тела, а тем, что ты уже не мечтаешь избавиться от боли: ты готов избавиться от тела. Умереть. Ты просто не в состоянии думать о таких вещах, как смысл жизни, а единственный смысл смерти видишь в избавлении от страдания. Когда же болезнь тиха, она дает возможность всё обдумать и ко всему подготовиться. И тогда те месяцы или даже недели, что тебе отпущены, становятся маленькой вечностью, ты перестаешь считать их малым сроком. Прекращаешь их сравнивать со средней продолжительностью жизни и прочими глупостями. Начинаешь понимать, что для каждого человека существует свой план».

Чтобы дальше не спотыкаться на филологических святцах Евгения Германовича, отмечу, для иллюстрации их щедрости, и вовсе неожиданного здесь Александра Галича (хотя почему неожиданного? контекст вполне чекистский, а значит, инфернальный: «Тут черт потрогал мизинцем бровь... / И придвинул ко мне флакон, / И я спросил его: „Это кровь?“ / „Чернила“, - ответил он...»). Платонов идет с визитом к выжившему, столетнему соловецкому начальнику: «Без этого, Иннокентий Петрович, - разъяснил Чистов, - мы с вами к гражданину Воронину не пойдем.

А в ручке что?

Представьте себе, чернила.

В тоне Чистова не было ни малейшего неудовольствия».

И еще одна, в случае Евгения Германовича, видимо, подсознательная параллель с Лагиным - Платонов, на фоне людей конца 1990-х (в которых ничего дурного ни автор, ни герой особо не фиксируют) выглядит идеальным, «голубым»; человек из прошлого, равно как лагинский «человек будущего», оказывается выше нас, современников, уровнем здравого смысла и морали.

2.

Соловецкий контекст неизбежно провоцирует вспомнить одно из самых серьезных явлений новейшей русской литературы, роман Захара Прилепина «Обитель». И критики дружно вспомнили. Галина Юзефович: «К слову сказать, Соловки описаны у Водолазкина по-шаламовски страшно - куда жестче, например, чем в прилепинской „Обители“». (Замечание, на мой взгляд, не совсем точное - и не по поводу Прилепина даже, но Шаламова: литература Варлама Тихоновича вопиюще не родственна филологической прозе, виднейшим представителем которой является Водолазкин). Андрей Рудалев: «Важное место в романе занимают Соловки 20-х годов XX века. В последнее время к этому месту большое и пристальное внимание. Захар Прилепин написал свою великолепную „Обитель“, Александр Ф. Скляр в своем новом блестящем альбоме спел про остров Анзер. Все видят там модель страны, место, где наиболее отчетливо сходятся в противостоянии ад и рай. Там они находятся вместе, бок о бок».

Кстати, Александр Феликсович объединил соловецкий духовный подвиг, монашеское делание, еще и с советским юношеским романтизмом «Двух капитанов» - «Бороться и искать, найти и не сдаваться».

У Скляра:

Найти - и не сдаваться,
Искать - и не свернуть
И помнить, где желание - там путь
(«Анзер», альбом «Ястреб»).

(Статья Андрея Рудалева «Неживая материя замороженного «Авиатора» - работа очень толковая в плане разъяснения христианских и, так сказать, политических мотивов романа. Андрей также подробно разбирает разрешение феномена времени у Водолазкина. Дабы не повторять Рудалева, отсылаю читателя к этой, опубликованной на «Свободной прессе» рецензии. А мы пойдем немного другим путем).

Итак, родство «Обители» и «Авиатора», безусловно, наличествует, однако Соловки мне представляются ложным следом. Важнее тот самый «последний аккорд Серебряного века», который увидел Пилепин в соловецкой мистерии. В «Авиаторе» эти звуки ушли в букву, воплотились в самой фигуре Платонова. Отнюдь не случайно титул романа повторяет название известнейшего стихотворения Александра Блока. Более того - один из сюжетов романа - как раз пересказ в прозе блоковских стихов. Жест, надо сказать, храбрый - изложение Водолазкина обогащает Блока лишь фамилией летчика: Фролов.

И, кстати, названия «Обитель» и «Авиатор» - из одного звукового ряда Серебряного века. Однако если у Прилепина его остаточная энергия помогала строить авантюрный сюжет, направляла дикие и жертвенные поступки героев, программировала лютость века, то у Водолазкина ее импульсы приобретают единственно куртуазное измерение. Платонов выходит некоей «девичьей игрушкой»; так, его возлюбленная, а потом жена Настя не устает повторять, каким дивным мужчиной (в сугубо физиологическом смысле) оказался размороженный Иннокентий.

И этот незамысловатый символ своеобразный ключ к пониманию романа (энергия бушует узконаправлено, тогда как всё прочее, то есть реальность 99-го, погружается в энтропию настолько, что феноменологии, достойной внимания рассказчика, не заслуживает). Который при всем богатстве контекстов и аллюзий, претензиях на философскую глубину и метафизику, оказывается полым внутри. И, местами, неосознанно пародийным по отношению к писательской манере Водолазкина.

3.

Поскольку персонажи и многие линии романа попросту фанерны, подобно конструкциям первых аэропланов. Доктор Гейгер, лечащий врач и опекун Платонова в новой жизни, настолько схематичен и условен, что кажется, будто не Иннокентия, а булгаковского доктора Боменталя заморозили в наказание за эксперимент над Шариковым, и в 90-х ожил именно Борменталь. Про единственную оригинальную эмоцию Насти я уже говорил. Ближе к финалу Водолазкин, похоже, устав от тщетных попыток вдохнуть в окружение Платонова живые дела и страсти, маскирует неудачу постмодернистским приемом, типа «смерти автора». Записи всех троих героев сливаются в некий интертекст. По-своему честно, хоть и не оригинально.

Любопытно: самым подлинным и ярким персонажем ярким персонажем оказывается герой второго (хотя как посмотреть) плана - Зарецкий, обыватель, стукач и расхититель социалистической собственности. По сюжету «Авиатора», Зарецкий - та самая бредбериевская бабочка, способная изменить генплан истории. Он действительно, хорошо и выпукло написан, а особой рельефности образу прибавляет ворованная колбаса, которую Зарецкий прячет, вынося с производства, между ног, ибо гениталии его мельче любого колбасного изделия.

Однако Водолазкин в «Авиаторе», нагнетая многозначительность, разве что покачивает фанерными крыльями

Надо сказать, авторы профессорских романов полагают себя большими мастерами в деле создания эффекта многозначительности, с помощью паузы, тумана, умолчания, какой-нибудь насекомой детали. Понятно: подобное умение укрупняет и возвышает повествование, переносит в иной регистр. Согласно блистательной формуле Михаила Лермонтова:

Есть речи - значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.

Однако подобная квалификация весьма редко встречается. Лермонтовское определение применимо к Пастернаку, пожалуй, всех периодов; Дмитрий Галковский говорил, что в полной мере этим умением обладали Стругацкие в лучших вещах. Однако Водолазкин в «Авиаторе», нагнетая многозначительность, разве что покачивает фанерными крыльями.

Просчитывал ли автор долгую инерцию «Лавра» при прочтении «Авиатора» - судить не берусь. (Хотя не бином Ньютона, разумеется). Но именно так, под сенью «Лавра», будут читать, уже читают и критикуют. Загребая множество сильных аналогов, глубоких полутонов и культурных кодов. Да и я, грешный, не удержался - с тем же Лазарем Лагиным. Вовсе не собираюсь ни в коей мере принижать литературный вес Евгения Водолазкина. Сравнение с Лагиным, хорошим советским писателем, на мой взгляд, куда лучше штампа про Умберто Эко. А значит, сравнение возвышающее, вернее, из смежных сфер.

«Авиатор», в основных позициях и картинах - ностальгически-комариная дачная идиллия, брат-чекист, «Преступление и наказание», в смысле, что второго без первого не бывает (идея о возмездии, верная и незатейливая) - очень похож на «Утомленных солнцем» Никиты Михалкова. Я не про сиквелы - сумасшедшее «Предстояние» и диковатую «Цитадель», а про первых «Утомленных солнцем» - мастеровитых, скучноватых, чуть пародийных, оскароносных.

И послевкусие схожее - крупный художник замахнулся на притчу о времени, а получилось сработать на «Оскар». Впрочем, для издательского маркетинга - лучше результата и не придумаешь. Кстати, у «Авиатора» Скорсезе «Оскаров» - пять.

Моей дочери

– Что вы всё пишете?

– Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.

– Мир Божий слишком велик, чтобы рассчитывать здесь на успех.

– Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.

– Например?

– Например, авиатор.

Разговор в самолете


© Водолазкин Е.Г.

© М.Шемякин, иллюстрации

© ООО “Издательство АСТ”

Часть первая

Говорил ей: в холода носи шапку, иначе отморозишь уши. Посмотри, говорил, сколько сейчас прохожих без ушей. Она соглашалась, мол, да-да, надо бы, но не носила. Смеялась над шуткой и продолжала ходить без шапки. Такая вот картинка всплыла в памяти, хотя о ком здесь идет речь – ума не приложу.

Или, допустим, вспомнился скандал – безобразный, изнурительный. Непонятно где разыгравшийся. Обидно то, что начиналось общение хорошо, можно сказать, доброжелательно, а потом слово за слово все переругались. Главное, самим же потом стало удивительно – почему, зачем?

Кто-то заметил, что часто так бывает на поминках: часа полтора говорят о том, каким покойник был хорошим человеком. А потом кто-то из пришедших вспоминает, что был покойник, оказывается, не только хорошим. И тут, как по команде, многие начинают высказываться, дополнять – и мало-помалу приходят к выводу, что был он, вообще-то, первостатейным мерзавцем.

Или совсем уж фантасмагория: кому-то дают по голове куском колбасы, и вот этот человек катится по наклонной плоскости, катится и не может остановиться, и от этого качения кружится голова…

Моя голова. Кружится. Лежу на кровати.

Вошел неизвестный в белом халате. Стоял, положив руку на губы, смотрел на меня (в дверной щели еще чья-то голова). Я же, в свою очередь, смотрел на него – не открываясь как бы. Из-под неплотно сомкнутых ресниц. Он заметил их дрожание.

– Проснулись?

Я открыл глаза. Приблизившись к моей кровати, неизвестный протянул руку:

– Гейгер. Ваш врач.

Я вытащил из-под одеяла правую руку и почувствовал бережное рукопожатие Гейгера. Так касаются, когда боятся сломать. На мгновение он оглянулся, и дверь захлопнулась. Не отпуская моей руки, Гейгер наклонился ко мне:

– А вы – Иннокентий Петрович Платонов, не так ли?

Я не мог этого подтвердить. Если он так говорит, значит, имеет на то основания. Иннокентий Петрович… Я молча спрятал руку под одеяло.

– Вы ничего не помните? – спросил Гейгер.

Я покачал головой. Иннокентий Петрович Платонов. Респектабельно. Немного, может быть, литературно.

– Помните, как я сейчас подошел к кровати? Как назвал себя?

Зачем он так со мной? Или я действительно совсем плох? Выдержав паузу, говорю скрипуче:

– А до этого?

Я почувствовал, как меня душат слезы.

Они вырвались наружу, и я зарыдал. Взяв с прикроватного столика салфетку, Гейгер вытер мне лицо.

– Ну что вы, Иннокентий Петрович. На свете так мало событий, о которых стоит помнить, а вы расстраиваетесь.

– Моя память восстановится?

– Очень на это надеюсь. У вас такой случай, что ничего нельзя утверждать наверное. – Он поставил мне градусник. – Знаете, вы вспоминайте побольше, здесь важно ваше усилие. Нужно, чтобы вы сами всё вспомнили.

Вижу волосы в носу Гейгера. На подбородке царапины после бритья.

Спокойно смотрит на меня. Высокий лоб, прямой нос, пенсне – будто кто-то его нарисовал. Есть лица настолько типичные, что кажутся выдуманными.

– Я попал в аварию?

– Можно сказать и так.

В открытой форточке воздух палаты смешивается с зимним воздухом за окном. Становится мутным, дрожит, плавится, и вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева, и ранние сумерки – где-то я уже это видел. И влетающие снежинки видел. Тающие, не долетев до подоконника… Где?

– Я ничего не помню. Только мелочи какие-то – снежинки в больничной форточке, прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом. Событий – не помню.

– Я бы мог вам, конечно, напомнить что-то из происходившего, но жизнь во всей полноте не перескажешь. Из вашей жизни я знаю только самое внешнее: где вы жили, с кем имели дело. При этом мне неизвестна история ваших мыслей, ощущений – понимаете? – Он вытащил у меня из подмышки градусник. – 38,5. Многовато.

Понедельник

Вчера еще не было времени. А сегодня – понедельник. Дело было так. Гейгер принес карандаш и толстую тетрадь. Ушел. Вернулся с подставкой для письма.

– Всё, что произошло за день, записывайте. И всё, что из прошлого вспомните, тоже записывайте. Этот ежедневник – для меня. Я буду видеть, как быстро мы в нашем деле продвигаемся.

– Все мои события пока что связаны с вами. Значит, писать про вас?

– Abgemacht1
Договорились (нем .).

Описывайте и оценивайте меня всесторонне – моя скромная персона потянет за собой другие нити вашего сознания. А круг вашего общения мы будем расширять постепенно.

Гейгер приладил подставку над моим животом. Она печально приподнималась с каждым моим вздохом, словно сама вздыхала. Гейгер поправил. Открыл тетрадь, вставил мне в пальцы карандаш – что, вообще говоря, лишнее. Я хоть и болею (спрашивается – чем?), но руками-ногами двигаю. Что, собственно, записывать – ничего ведь не происходит и ничего не вспоминается.

Тетрадь огромная – хватило бы для романа. Я кручу в руке карандаш. Чем же я все-таки болею? Доктор, я буду жить?

– Доктор, какое сегодня число?

Молчит. Я тоже молчу. Разве я спросил что-то неприличное?

– Давайте так, – произносит наконец Гейгер. – Давайте вы будете указывать только дни недели. Так мы легче поладим со временем.

Гейгер – сама загадочность. Отвечаю:

А я взял и записал всё – за вчера и за сегодня.

Вторник

Сегодня познакомился с сестрой Валентиной. Стройна. Немногословна.

Когда она вошла, прикинулся спящим – это уже входит в привычку. Потом открыл один глаз и спросил:

– Как вас зовут?

– Валентина. Врач сказал, вам нужен покой.

На все дальнейшие вопросы не отвечала. Стоя спиною ко мне, драила шваброй пол. Торжество ритма. Когда наклонялась, чтобы прополоскать в ведре тряпку, под халатом проступало ее белье. Какой уж тут покой…

Шучу. Сил – никаких. Утром мерил температуру – 38,7, Гейгера это беспокоит.

Меня беспокоит, что не получается отличать воспоминания от снов.

Неоднозначные впечатления сегодняшней ночи. Лежу дома с температурой – инфлюэнца. Бабушкина рука прохладна, градусник прохладен. Снежные вихри за окном – заметают дорогу в гимназию, куда я сегодня не пошел. Там, значит, дойдут на перекличке до “П” (скользит по журналу, весь в мелу, палец) и вызовут Платонова.

А Платонова нет, докладывает староста класса, он остался дома в связи с инфлюэнцей, ему, поди, “Робинзона Крузо” читают. В доме, возможно, слышны ходики. Бабушка, продолжает староста, прижимает к носу пенсне, и глаза ее от стекол велики и выпуклы. Выразительная картинка, соглашается учитель, назовем это апофеозом чтения (оживление в классе).

Суть происходящего, говорит староста, если вкратце, сводится к следующему. Легкомысленный молодой человек отправляется в морское путешествие и терпит кораблекрушение. Его выбрасывает на необитаемый остров, где он остается без средств к существованию, а главное – без людей. Людей нет вообще. Если бы он с самого начала вел себя благоразумно… Я не знаю, как это выразить, чтобы не впасть в менторский тон. Такая как бы притча о блудном сыне.

На классной доске (вчерашняя арифметика) уравнение, доски пола хранят влагу утренней уборки. Учитель живо представляет себе беспомощное барахтанье Робинзона в его стремлении достичь берега. Увидеть катастрофу в ее истинном размахе ему помогает картина Айвазовского “Девятый вал”. Молчание потрясенного учителя не прерывается ни единым возгласом. За двойными рамами едва слышны колёса экипажей.

Я и сам нередко почитывал “Робинзона Крузо”, но во время болезни не очень-то почитаешь. Резь в глазах, строки плывут. Я слежу за бабушкиными губами. Перед тем как перевернуть страницу, она подносит к губам палец. Иногда прихлебывает остывший чай, и тогда на “Робинзона Крузо” летят едва заметные брызги. Иногда – крошки от съеденного между главами сухаря. Выздоровев, я внимательно перелистываю прочитанное и вытряхиваю хлебные частицы, высохшие и сплющенные.

– Помню много разных мест и людей, – сообщил я, волнуясь, Гейгеру, – помню какие-то высказывания. Но хоть убей – не помню, кто именно какие слова произносил. И – где.

Гейгер спокоен. Он надеется, что это пройдет. Он не считает это существенным.

А может, это и вправду несущественно? Может, имеет значение только то, что слова были произнесены и сохранились, а уж кем и где – дело десятое? Надо будет спросить об этом у Гейгера – он, кажется, всё знает.

Среда

А бывает и так: слова не сохранились, но картинка – в совершенной целости. Сидит, например, человек в сумерках. В комнате уже полумрак, а он всё не включает света – экономит, что ли? Скорбная неподвижность. Локоть упирается в стол, лоб покоится на ладони, мизинец на отлете. Даже в темноте видно, что одежда его в складках, вся бурая такая до бесцветности, и одним белым пятном лицо и рука. Человек как бы в задумчивости, хотя на самом деле ни о чем и не думает, просто отдыхает. Может, даже говорит что-то, только слов не слышно. Мне, собственно, его слова неважны, да и с кем ему говорить – с самим собою? Он ведь не знает, что я за ним наблюдаю, а если что и говорит, то не мне. Шевелит губами, смотрит в окно. Капли на стекле отражают свечение улицы, переливаются огнями экипажей. Форточка скрипит.

До сих пор я видел в палате лишь двух человек – Гейгера и Валентину. Врач и медсестра – а кто еще, собственно, нужен? Собрался с силами, встал, подошел к окну – во дворе пусто, снег по колено. Один раз, держась за стенку, вышел из палаты в коридор – тут же появилась Валентина: у вас постельный режим, вернитесь в палату. Режим…

Кстати: оба выглядят старорежимно. Гейгер если не в халате, так обязательно в тройке. Напоминает Чехова… Я-то всё думал – кого он мне напоминает? Чехова! Еще и пенсне носит. Из ныне живущих пенсне я видел, по-моему, только у Станиславского, но тот – человек театра… Впрочем, я бы сказал, что в лечащей меня паре есть какая-то театральность. Валентина – вылитая сестра милосердия военного времени. 1914-й. Уж не знаю, как они отнесутся к моему впечатлению – Гейгер ведь это прочтет, так мы условились. В конце концов, он сам просил меня писать без утайки всё, что замечаю, вспоминаю, думаю, – пожалуйста, я так и пишу.

Сегодня у меня сломался грифель, сказал об этом Валентине. Она из кармана достает что-то вроде карандаша, протягивает мне.

– Забавно, – говорю, – металлический грифель, никогда не видел такого.

Валентина покраснела и быстро забрала у меня эту штуку обратно. Принесла потом другой карандаш. Отчего она покраснела? В туалет меня водит, для уколов кальсоны с меня стягивает – не краснеет, а тут карандаш, видите ли. В моей жизни сейчас масса мелких загадок, которые я не в силах разгадывать… Но краснеет она очаровательно, до кончиков ушей. Уши – тонкие, изящные. Вчера, когда слетела ее белая косынка, я ими любовался. Точнее, одним. Валентина наклонилась над лампою, спиной ко мне, и ухо ее розово просвечивало, хотелось прикоснуться. Не посмел. Да и сил не было.

Странное какое-то ощущение, будто лежу на этой койке целую вечность. Пошевелю рукой или ногой – боль в мышцах, а уж если встану без посторонней помощи – ноги как ватные. Зато температура чуть снизилась – 38,3.

Спрашиваю у Гейгера:

– Так что же со мной все-таки случилось?

– Это, – отвечает, – вы сами должны вспомнить, иначе ваше сознание заменится моим. Разве вы этого хотите?

А я и сам не знаю, хочу ли я этого. Может, у меня окажется такое сознание, что лучше бы его заменить.

Пятница

К вопросу о сознании: я его вчера терял. Гейгер с Валентиной сильно перепугались. Очнувшись, видел их опрокинутые лица – похоже, им было бы жаль меня потерять. Приятно, когда по какой-то причине в тебе нуждаются, – даже если эта причина не личная, а чистое, так сказать, человеколюбие. Весь вчерашний день Гейгер не возвращал мне мои листы. Боялся, видимо, что накануне я в своих писаниях перенапрягся. Я лежал, следил за тем, как падали хлопья снега за окном. Следя, заснул. Проснулся – хлопья всё еще падали.

У моей постели сидела на стуле Валентина. Влажной губкой вытерла мне лоб. Поцелуй, хотел сказать я, поцелуй меня в лоб. Не сказал. Потому что получилось бы, что она вытирала мой лоб, прежде чем поцеловать. Да и вообще – понятно, кого в лоб целуют… А вот взял ее за руку – не отняла. Только положила наши соединенные руки мне на живот, чтобы не держать на весу. Ее ладонь покрывала мою кисть домиком – так учат держать руку при игре на фортепиано. Вероятно, меня тоже учили когда-то, если я знаю такие вещи. Перевернув руку, указательным пальцем я провел по потолку этого домика и ощутил, как он вздрогнул, распался, растекся по моей ладони. И я ощутил его тепло.

– Лягте рядом со мной, Валентина, – попросил я. – У меня нет дурных мыслей, и я совершенно безопасен – вам это известно. Мне только нужно, чтобы рядом со мною кто-то был. Совсем рядом, иначе я никогда не согреюсь. Я не могу этого объяснить, но это так.

Я с усилием подвинулся на широкой кровати, и Валентина легла рядом со мной – поверх одеяла. Я был уверен, что она выполнит мою просьбу, – сам не знаю почему. Наклонила голову к моей голове. Я вдыхал ее запах – настой глаженого, крахмального, белоснежного в соединении с ароматом духов и юного тела. Она делилась этим со мной, а я не мог надышаться. В открывшейся двери показался Гейгер, но Валентина осталась лежать. Что-то в ней напряглось (я это чувствовал), но не встала. Она, наверное, покраснела – не могла не покраснеть.

– Очень хорошо, – сказал, не входя, Гейгер, – отдыхайте.

Замечательная по-своему реакция.

Вообще-то, я не собирался этого описывать, это не меня одного касается, но раз уж он всё видел… Пусть Гейгер правильно поймет суть происходящего (да он, конечно, и так понимает). Я хочу, чтобы это повторялось – хоть по нескольку минут в день.

Воскресенье

Проснувшись, прочел мысленно “Отче наш”. Оказалось, молитву воспроизвожу без запинки. Я, бывало, по воскресеньям, если не мог пойти в церковь, хотя бы “Отче наш” про себя читал. Шевелил губами на влажном ветру. Я жил на острове, где посещение служб не было делом само собой разумеющимся. И остров не то чтобы необитаемый, и храмы стояли, но так как-то всё сложилось, что посещать их было непросто. Подробностей сейчас уже и не вспомнишь.

Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя в варежке рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и я целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки. И вот так я парю себе в церкви, проплываю над священником, машущим кадилом, – сквозь ароматный дым. Над хором – сквозь его песнопения (замедленные взмахи регента и его же гримасы на высоких нотах). Над старухой свечницею и заполнившим храм (обтекая столпы) народом, вдоль окон, за которыми заснеженная страна. Россия? У неплотно прикрытой двери зримо клубится стужа, на ручке – иней. Щель резко расширяется, в возникшем прямоугольнике – Гейгер.

– Доктор, мы ведь в России? – спрашиваю.

– Да, некоторым образом.

Обрабатывает мне руку для капельницы.

– Тогда почему вы – Гейгер?

Он смотрит на меня удивленно:

– Потому что я русский немец. Deutschrusse. А вы волновались, что мы в Германии?

Нет, не волновался. Просто теперь я могу считать, что точно знаю наше местоположение. До сегодняшнего дня оно было, в сущности, не очень понятно.

– А где сестра Валентина?

– У нее сегодня выходной.

Поставив капельницу, Гейгер измеряет мне температуру. 38,1.

– И что, – интересуюсь, – нет других сестер?

– Вы ненасытны.

А мне другая сестра не нужна. Я только не понимаю, что это за учреждение такое, где один врач, одна сестра и один пациент. Что ж, в России всё возможно. В России… Распространенная, должно быть, фраза, если сохранилась даже в моей разрушенной памяти. Есть в ней свой ритм. Не знаю, что за этим стоит, а фразу вот помню.

Таких неизвестно откуда всплывших фраз у меня уже несколько. У них есть, наверное, своя история, а я произношу их как в первый раз. Чувствую себя Адамом. Или ребенком: дети часто произносят фразы, еще не зная их смысла. В России всё возможно, м-да. Есть в этом осуждение, что ли, даже приговор. Чувствуется, что это какая-то нехорошая безграничность, что всё направится известно в какую сторону. В какой мере эта фраза касается меня?

Подумав, сообщаю фразу Гейгеру как немцу и прошу ее оценить. Слежу за движением губ его и бровей – так пробуют вино. Он шумно вдыхает, словно для ответа, но после паузы – так же шумно выдыхает. Как немец, он решил промолчать – чтобы, допустим, не травмировать меня. Вместо этого просит меня показать язык, что, на мой взгляд, по-своему оправданно. Мой язык действует еще в значительной степени самостоятельно: произносит то, что привык произносить, как это бывает у говорящих птиц. Видимо, Гейгер всё понял про мой язык и просит его показать. Когда я показываю, качает головою. Не радует его мой язык.

Подойдя к двери, Гейгер оборачивается:

– Да, вот еще… Если вам хочется, чтобы сестра Валентина лежала рядом – даже, допустим, под одним с вами одеялом, – говорите, не стесняйтесь. Это нормально.

– Сами знаете, что она в полной безопасности.

– Знаю. Хотя, – он щелкнул пальцами, – в России ведь всё возможно, а?

В данный момент – не всё… Чувствую это как никто другой.

Пятница

Все эти дни не было сил. Их и сегодня нет. В голове крутится странное: “Авиатор Платонов”. Тоже – фраза ?

Спрашиваю у Гейгера:

– Доктор, я был авиатором?

– Насколько мне известно – нет…

Где же меня называли авиатором? Не в Куоккале? Точно, в Куоккале! Я кричу Гейгеру:

– Наименование связано с Куоккалой, где я… Где мы… Вы бывали в Куоккале, доктор?

– Она сейчас называется как-то иначе.

– Ну, например, Репино… Главное – запишите ваше воспоминание.

Запишу – завтра. Устал.

Суббота

Мы с кузеном Севой на Финском заливе. Сева – сын брата моей матери: в детстве это объяснение родства для меня звучало ужас как сложно. Я и сейчас произношу это не без сбоев. Кузен – уже, конечно, полегче, но лучше всего – Сева. У Севиных родителей в Куоккале дом.

Мы с ним запускаем воздушного змея. Бежим по вечернему пляжу у самой кромки воды. Иногда задеваем воду босыми ступнями, и брызги сверкают в заходящем солнце. Воображаем себя авиаторами. Летим вдвоем: на переднем сиденье я, на заднем Сева. Там, в холодном небе, пустынно и одиноко, но нас согревает наша дружба. Если погибнем, то вместе: это сближает. Пытаемся переговариваться – там, наверху, – но наши слова уносит ветром.

– Авиатор Платонов, – кричит мне сзади Сева. – Авиатор Платонов, по курсу населенный пункт Куоккала!

Я не понимаю, зачем Сева обращается к своему коллеге так церемонно. Может быть, для того, чтобы Платонов не забывал, что он авиатор. Севин тонкий голос (таким он у него и остался) разносится по всему пролетаемому нами населенному пункту. Иногда он смешивается с криками чаек и становится почти от них неотличим. Этот крик меня, по правде говоря, очень раздражает. Глядя на счастливое лицо Севы, я не нахожу в себе сил попросить его умолкнуть. В сущности, благодаря странному птичьему тембру я его и запомнил.

Перед сном нам дают горячее молоко с медом. Вообще-то, я не люблю горячего молока, но после полета над заливом, после морского ветра в лицо это не вызывает протеста. Мы с Севой – несмотря на то, что молоко едва лишь начало остывать, – пьем его большими громкими глотками. Молоко приносит финская молочница, и оно, особенно если не горячее, действительно очень вкусное. Путаясь в русских словах, финка хвалит свою корову. Эту корову я представляю похожею на саму молочницу – огромной, неторопливой, с широко посаженными глазами и тугим выменем.

Мы с Севой делим комнату на башенке. У нее круговой обзор (сзади лес, впереди море), что для опытных авиаторов немаловажно. В любое время можно оценить погоду: туман над морем – вероятность дождя; барашки на волнах и раскачивание верхушек сосен – штормовой ветер. И сосны, и волны меняют свой облик в сумраке белой ночи. В них появляется не то чтобы угроза, нет, просто они теряют свою дневную ласку. Так, видя улыбчивого человека задумавшимся, испытываешь беспокойство.

– Ты уже спишь? – шепотом спрашивает Сева.

– Нет, – отвечаю, – но собираюсь.

– Я видел за окном великана, – Сева показывает на окно, противоположное морю.

– Это сосна. Спи.

Через несколько минут раздается Севино сопенье. Я смотрю в указанное Севой окно. И вижу великана.

Понедельник

Понедельник – день тяжелый… Еще одна фраза из моей бедной головы. Интересно, много ли их еще там? Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно – записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще. День тяжелый… Я-то как раз чувствую легкость, даже радость какую-то. Оттого, думаю, что жду встречи с Валентиной. Попытался встать – закружилась голова, и легкость исчезла. А радость не исчезла.

Еженедельно литературный критик Галина Юзефович рассказывает на «Медузе» о самых интересных и важных книгах, изданных в России. Нынешний обзор посвящен «Авиатору», новому роману Евгения Водолазкина, автора «Лавра» - самой популярной книги в русской литературе 2013 года.

Роман, следующий за по-настоящему большим успехом, - это всегда очень сложно. Сложно для писателя - что понятно, но и для читателя тоже. Читатель ждет (чаще всего долго - несколько лет), предвкушает, надеется, что сейчас ему будет так же хорошо, как в прошлый раз, причем ключевое слово тут даже не «хорошо», а «так же». Единожды полюбив автора, мы ждем, что каждая его следующая книга будет иной, но вместе с тем вызовет в нас те же переживания, что и прежняя - только еще чище, ярче, глубже.

Абстрактное «читатель» можно в данном случае честно заменять на конкретное «я», а вместо «автор» писать «Евгений Водолазкин». Да, после живого, дышащего и в то же время хрустально-прозрачного «Лавра» мне очень хотелось еще, еще такого же, и побольше - чтобы, как в свое время написал Павел Басинский, словно ключевой воды в жаркий день.

В этом смысле, конечно, новый роман Водолазкина «Авиатор» - сплошное разочарование: он другой. И чтобы смириться с тем, что новый текст - не «Лавр», не его продолжение и вообще не так и не о том, требуется время. Более того, чем сильнее вы любите предыдущий роман Водолазкина, тем сильнее будет отторжение. Однако после того, как принятие и примирение все же произойдет (у меня это случилось примерно на сотой - из четырехсот - странице), вы с большой вероятностью начнете понимать, что «Авиатор» не только не хуже «Лавра», но в некотором смысле лучше. Просто совсем, принципиально другой - словно другой рукой писанный.

Рассказанная автором на сей раз история поражает своей искусственностью. В 1932 году в Соловецком лагере идут эксперименты по крионике - благо в подопытных кроликах, бесправных, измученных зэках, готовых на все, что угодно (хоть бы и на заморозку, ради того, чтобы просто разок поесть и обогреться), недостатка нет. К слову сказать, Соловки описаны у Водолазкина по-шаламовски страшно - куда жестче, например, чем в прилепинской «Обители». Одним из таких «кроликов» становится 32-летний Иннокентий Платонов, узник знаменитой и страшной «Секирки» - штрафного лагерного изолятора, откуда живыми обычно не возвращаются. Каким-то чудом замороженному телу Платонова удается пережить расцвет и крушение советской власти, и вот в 1999 году его успешно размораживают, возвращая к жизни.

Евгений Водолазкин

Однако за этой насквозь синтетической фабулой, отсылающей одновременно и к сказке о спящей красавице, и к сатирической балладе Алексея Константиновича Толстого о богатыре Потоке, скрывается материя сугубо натуральная. Для того, чтобы помочь Платонову восстановить память (после заморозки он не помнит почти ничего и слабо понимает, кто он и как оказался в Петербурге конца ХХ века), Гейгер - врач, выведший героя из комы, - предлагает тому вести максимально откровенный дневник, чтобы записывать и впечатления дня сегодняшнего, и воспоминания прежнего мира. Этот дневник (постепенно, ко второй части романа, из сольного он станет полифоничным - с голосом Платонова сольются голоса его жены и Гейгера) и составляет, собственно, текстуальную ткань романа, живую и теплую.

И вот тут мы подходим к первому из важнейших достоинств «Авиатора»: конечно, по сравнению с «Лавром» он гораздо более совершенен и литературно искусен. Воспоминания Платонова о прежней жизни проступают сначала в виде смутного образа, бесплотной картинки - иногда манящей (образы детства или первой любви), иногда отталкивающей (эпизоды лагерной жизни). Позднее они же возвращаются вновь - уже яснее, с подробностями, запахами, полутонами. Потом начинают обрастать взаимосвязями, проникать друг в друга, выстраиваться в систему - мир прошлого становится все более плотным, осязаемым, густым… Это процесс вспоминания, обретения утраченного, описан Водолазкиным узнаваемо и точно (да, именно так и работают механизмы памяти - именно так мы сами восстанавливаем в голове забытое), но при этом с каким-то поразительно стройным, едва ли не танцевальным ритмом. Каждая деталь описывает сложный круг и, словно в старомодном котильоне, вновь возвращается на свое место.

Однако завораживающей ритмичностью достоинства «Авиатора», безусловно, не исчерпываются. В первую очередь это, конечно, очень умный, в высшей степени интеллектуальный текст - чтобы не употреблять затертого выражения «роман идей». Отталкиваясь от ключевых образов Робинзона на необитаемом острове и евангельского Лазаря, возвращающегося из царства мертвых (Платонов, буквально вернувшийся с того света, но при этом заброшенный судьбой в чуждое ему время, чувствует родство с ними обоими), Водолазкин выстраивает свою книгу вокруг важнейших нравственных универсалий ХХ века. Может ли быть воздаяние без вины, а вина без искупления? Лагерный сиделец, мученик ГУЛАГа Платонов уверен, что нет (как становится понятно ближе к концу, у него есть для этой веры некоторые основания) и что любая кара имеет в своем фундаменте вину - пусть даже вину неосознанную или несоразмерную. Из этого убеждения следует парадоксальная, гипертрофированно христианская готовность Платонова признать неизбежность и даже отчасти оправданность советской репрессивной машины - той самой, которая лишила его близких и обрекла на нечеловечески муки. Мнение Платонова - не единственное в романе: противоположная точка зрения закреплена за его другом и антагонистом - симпатичнейшим доктором Гейгером. Гейгер - типичный либерал, убежденный сторонник идеи, согласно которой при правильном - то есть корректном и гуманном - обращении с человеком тоталитаризм становится не только не нужен, но и невозможен. Он убежден, что вся советская эпоха была насквозь бесчеловечна и, соответственно, внеположна категориями вины и безвинности.

Однако даже и этот диалог двух противоположных начал, электрической дугой выгибающийся над всем романом, не очерчивает его границ. Помимо вопросов «преступления и наказания» (Достоевский - конечно, один из важнейших смысловых субстратов «Авиатора») Водолазкина волнует тема консервации, сохранения мира в слове - неслучайно его Платонов пытается фиксировать свою жизнь максимально подробно, во всех мельчайших частностях, чтобы еще раз продлить свое существование и на сей раз оставить вербальную «копию» себя своей еще не родившейся дочери. А уже в этот сюжет вкладывается тема искусства как такового - запечатлевает ли оно действительность или создает новую, и насколько в этой связи важно, кто именно пишет, например, о грозе или комарах - будут ли у разных людей грозы и комары различными или объединятся в некую единую, непротиворечивую общность?..

Подозреваю, что созданную Водолазкиным смысловую «луковицу» можно - и нужно - раздевать еще долго, разворачивая под разными углами, рассматривая снятые слои на свет и не испытывая при этом ни разочарования, ни скуки. Конечно, механистически-безупречная китайская шкатулочка, в которой даже детективная интрига (как ни странно, она тут тоже есть) в конце концов закруглится с приятным металлическим щелчком, - это не совсем то, чего мы ожидали от автора восхитительно расхристанного «Лавра». Наверняка сейчас на Водолазкина посыплются обвинения в том, что он пожертвовал чем-то высоким ради коммерческого успеха, на ступенечку спустившись с олимпийских высот к жанровой прозе. Однако на мой взгляд, «Авиатор» - шаг не вниз, не вверх, а вбок, в сторону, прочь с натоптанной тропы. Более того, только теперь мы можем точно сказать, что в русской литературе появился новый, большой и важный писатель. Не академический ученый, однажды едва ли не случайно написавший хороший роман. Не мастер «автоматического письма», специалист по успешному воспроизводству единожды найденного приема, но настоящий писатель, способный каждый раз ловить и привораживать читателя по-разному.

Еще пять важных книг о человеке и времени

Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Загадочная история Бенджамина Баттона. М.: Эксмо, 2010



Сюжет этого рассказа Фицджеральда все знают благодаря фильму Дэвида Финчера с Брэдом Питтом в главной роли. В семье рождается мальчик, который выглядит и ведет себя как 70-летний старичок. По мере взросления он, в отличие от сверстников, только молодеет: в 50 он выглядит на 20 и поступает в университет, где блещет на спортивных площадках, а в 60 вынужден называть собственного сына «дядей», потому что внешне сам годится ему в сыновья. Следует признать, что по сравнению с фильмом, где есть и война, и любовь, рассказ смотрится бедновато и схематично. Однако именно от него, пожалуй, ведут свою родословную все остальные книги о людях, потерявшихся во времени.

Гюнтер Грасс. Жестяной барабан. Перевод с немецкого И. Млечиной. СПб.: Азбука, 2000



Дебютный и самый известный роман нобелевского лауреата, одного из величайших писателей послевоенной Германии рассказывает о странном то ли мальчике, то ли карлике по имени Оскар Мацерат, которому так не нравилась окружавшая его реальность, что он сознательным усилием воли прекратил расти. Застрявший в персональном безвременьи, выпавший из категории возраста, Оскар парадоксальным образом оказывается для читателя идеальным проводником в сумрачный мир предвоенной нацистской Германии.

Дэниел Киз. Цветы для Элджернона. Перевод с английского С. Шарова. М.: Эксмо, 2009



Душещипательная история об умственно отсталом мойщике окон по имени Чарли, который благодаря успехам нейрохирургии на время обретает мощный, творческий и разносторонний ум. Все происходящие с ним изменения - от практически полного безмыслия до вертикального интеллектуального взлета (с сопутствующими ему разочарованиями) и оттуда снова вниз, к новому, судя по всему, уже окончательному упадку - Чарли фиксирует в своих отчетах. Проводя героя по виртуозно выписанной хронологической параболе, американский фантаст Дэниел Киз вот уже семьдесят лет ухитряется высекать из читателя искру острого, болезненного и сладкого сопереживания.

Ольга Славникова. Бессмертный. М.: Вагриус, 2007



Главный герой романа Ольги Славниковой «Бессмертный» - парализованный старик, «персональный пенсионер» советских лет, на пенсию которого худо-бедно сводят концы с концами его домочадцы. Однако на дворе начало 1990-х, советская империя рассыпается в прах, и для того, чтобы старик в одночасье не умер от потрясения, оставив жену и дочь без средств к существованию, те принимают решение отгородиться от внешнего мира. При помощи старых видеозаписей и газет, в которых они подправляют только число, женщины воссоздают, а после искусственно делят теплую, уютную и затхлую атмосферу Советского Союза в одной отдельно взятой квартире. И если поначалу у их действий есть какой-то прагматический смысл, то постепенно игра становится самодовлеющей и захватывает всех героев без остатка.

Владимир Шаров. Воскрешение Лазаря. М.: Вагриус, 2003



Книга, наиболее близкая к «Авиатору» если не стилистически, то концептуально. Лазарь у Шарова - это, с одной стороны, вполне конкретный нарком Лазарь Каганович, с другой - странный человек с тем же именем, живущий на кладбище и мечтающий развернуть время вспять и воскресить собственного отца, а с третьей - древнее, бесконечно возрождающееся и умирающее начало, в каждую эпоху проявляющее себя по-своему. Переплетая идеи русского космизма с отечественной историей ХХ века, Шаров создает эпического размаха полотно, похожее одновременно на «Сто лет одиночества» Маркеса и «Шатунов» Юрия Мамлеева.

Галина Юзефович

Статьи по теме: