Где взять мечту. Томас Мор «Утопия» – основные идеи

Тогда автор ее, Томас Мор, был влиятельным английским государственным человеком, делавшим блистательную карьеру. В 1529 г. он стал лордом-канцлером Англии, первым после короля человеком в государстве. Но в 1535 г. он выступил как решительный противник того преобразования церкви, которое под влиянием Реформации проводил король Генрих VIII . Мор отказался принести присягу королю как главе вновь созданной английской церкви, был обвинен в государственной измене и в 1535 г. обезглавлен. Четыре столетия спустя, в 1935 г., католическая церковь приняла Томаса Мора в число своих святых.

«Утопия» написана в форме разговора между Мором, его другом Эгидием и путешественником Гитлодеем. Гитлодей повидал весь свет и внимательно наблюдал жизнь. Участвуя в путешествии Америго Веспуччи , он был по его просьбе оставлен с несколькими товарищами «у пределов последнего путешествия». После странствий по морям и пустыням Гитлодей попадает на остров Утопия, где обнаруживает государство, живущее по справедливым законам, некогда установленным мудрым законодателем Утопом. Чтобы оценить впечатление, которое «Утопия» произвела на современников, надо иметь в виду, что все это написано в самом начале эпохи великих открытий , еще до романов Дефо и Свифта .

Все основные идеи «Утопии» так или иначе относится к двум темам: критике современного автору европейского общества и описанию идеального государства на острове Утопия. Это в основном соответствует разделению всего сочинения на две книги.

В первом направлении центральной идеей Томаса Мора является то, что современные европейские государства – это орудия корыстных интересов богачей:

«При неоднократном и внимательном созерцании всех процветающих ныне государств я могу клятвенно утверждать, что они представляются не чем иным, как неким заговором богачей, ратующих под именем и вывеской государства о своих личных выгодах».

Истинная же причина такого положения – это частная собственность и деньги:

«Впрочем, друг Мор, если сказать тебе по правде мое мнение, то по-моему, где только есть частная собственность, где все мерят на деньги, там вряд ли когда-либо возможно правильное и успешное течение государственных дел».

«...но если она (частная собственность) останется, то и у наибольшей и наилучшей части населения навсегда останется горькое и неизбежное бремя скорбей»

В качестве примера в «Утопии» разбирается преступность, которая относится целиком на счет порочности социальной системы:

«Разве, поступая так, вы делаете что-нибудь другое, кроме того, что, создаете воров и одновременно их караете?»

Тогдашнее законодательство, каравшее воров смертью, признается Мором в «Утопии» не только несправедливым, но и неэффективным. Вместо этого Гитлодей предлагает обычаи, которые он видел у живущего в горах Персии народа полилеритов:

«в этом отношении я ни у одного народа не наблюдал лучшего порядка...».

Обычаи эти заключаются в том, что в Утопии пойманных воров превращают в государственных рабов . В качестве знака их положения им подрезают одно ухо. Ленивых

«не столько наказывают кандалами, сколько поощряют ударами».

Наконец, для предотвращения побегов в Утопии поощряются доносы: донесший о таком замысле раб получает свободу, свободный – деньги. Пойманного же беглого раба казнят, помогавшего ему свободного – обращают в рабство.

«Легко можно видеть, насколько они (эти законы) человечны и удобны»,

– заключает рассказчик.

Мрачной картине жизни европейских государств Томас Мор противопоставляет описание идеального государства на острове Утопия. Это не сухой трактат по государственному устройству или политической экономики, а живая картина жизни. Описывается одежда жителей, их занятия и развлечения, вид городов и храмов. Благодаря этому нам становится понятнее, какие черты этой жизни Мор хочет выделить в качестве основных идей своей книги.

Утопия является республикой, управляемой выборными должностными лицами, которых подданные называют «отцами». Вся жизнь в этой выдуманной Томасом Мором стране регулируется государством. Нет никакой частной собственности и денег. Основой хозяйства является всеобщая трудовая повинность. И прежде всего для всех (или почти всех) обязательно отработать определенный срок в сельском хозяйстве:

«У всех мужчин и женщин есть одно общее занятие – сельское хозяйство, от которого никто не избавлен»

Достигшие определенного возраста граждане Утопии направляются на работу в деревню, а после того, как они отработают там 2 года, переселяются в города. Кроме того, каждый обучается какому-либо ремеслу, которым занимается остальное время. Работа в Утопии происходит под наблюдением чиновников:

«Главное и почти исключительное занятие сифогрантов (одна из разновидностей «отцов») состоит в заботе и наблюдении, чтобы никто не сидел праздно, а чтобы каждый усердно занимался своим ремеслом...»

Равномерность распределения населения также регулируется государством путем массовых переселений:

«Эти размеры (общин, называемых семействами) соблюдаются путем переселения в менее людные семейства тех, кто является излишним в очень больших. Если же переполнение города вообще перейдет надлежащие пределы, то утопийцы наверстают безлюдье других своих городов».

«Если какой-нибудь несчастный случай уменьшает население собственных городов утопийцев... то такой город восполняется обратным переселением граждан из колоний».

Рассказчик у Мора с симпатией подчеркивает идею единообразия, стандартности возникающего таким образом на Утопии уклада жизни.

«Что же касается одежды, то за исключением того, что внешность ее различается у лиц того или другого пола, равно как у одиноких и состоящих в супружестве, покрой ее остается одинаковым, неизменным и постоянным на все время...».

Верхнюю одежду на Утопии составляет плащ.

«Цвет этого плаща одинаков на всем острове, и притом это естественный цвет шерсти».

Томас Мор подчёркивает, что это касается не только одежды:

«На острове пятьдесят четыре города, все обширные и великолепные; язык, нравы, учреждения и законы у них совершенно одинаковые. Расположение их всех также одинаково, насколько это допускает местность».

«Кто знает хотя бы один город, тот узнает все города Утопии, до такой степени сильно похожи все они друг на друга, поскольку этому не мешает природа местности».

Все продукты потребления люди на Утопии получают с общественных складов, причем каждый может брать сколько ему нужно. Однако питание вообще в значительной мере централизовано:

«хотя никому не запрещено обедать дома, но никто не делает этого охотно, потому что считается непристойным и глупым тратить труд на приготовление худшей еды, когда во дворце, отстоящем так близко, готова роскошная и обильная».

Речь здесь у Мора идет о добровольных общих трапезах. Но в описании их рассказчик как-то сбивается и говорит:

«тут (во дворцах) эти семьи должны обедать».

И данное Мором описание общих трапез на Утопии больше напоминает рационирование, чем распределение по потребностям:

«Блюда с едой подаются не подряд, начиная с первого места, а каждым лучшим кушаньем обносят прежде всего всех старейшин, места которых особо отмечены, а потом этим блюдом в равных долях обслуживают остальных».

Совместные трапезы целиком соответствуют основным идеям книги: согласно Томасу Мору, жизнь обитателя Утопии должна проходить на глазах у всех.

«У них нет ни одной винной лавки, ни одной пивной; нет нигде публичного дома, никакого случая разврата, ни одного притона, ни одного противозаконного сборища; но присутствие на глазах у всех создает необходимость проводить все время или в привычной работе, или в благопристойном отдыхе».

В домах –

«Двери двустворчатые, скоро открываются при легком нажиме и затем, затворяясь сами, впускают кого угодно – до такой степени у утопийцев устранена частная собственность. Даже самые дома они каждые десять лет меняют по жребию».

Желающий погулять за городом должен взять на это разрешение у отца, жена – у мужа, муж – у жены. Отправляющийся в другой город обязан получить разрешение у должностных лиц.

«Они отправляются одновременно с письмом от князя, свидетельствующим о позволении, данном на путешествие, и предписывающим день возвращения».

«Если кто преступит свои пределы по собственному почину, то, пойманный без грамоты князя, он подвергается позорному обхождению: его возвращают, как беглого, и жестоко наказывают. Дерзнувший на то же вторично – обращается в рабство».

(Подробнее о рабстве будет сказано позже).

В Утопии Томаса Мора существует индивидуальный моногамный брак, однако в рассказе не говорится, заключается ли он по желанию жениха и невесты, или вопрос решается родителями или чиновниками. Но государство строго следит за соблюдением целомудрия до брака и за взаимной верностью супругов. Виновные караются продажей в рабство. Заключение брака граждане Утопии сравнивают с продажей лошади, и на этом основании жениху перед вступлением в брак показывают невесту голой, а невесте – жениха, – так как ведь снимают же при покупке лошади с нее попону!


Карта воображаемого острова Утопия, художник А. Ортелиус, ок. 1595

Жители Утопии Мора не обременены тяжелой работой – они трудятся только 6 часов в день, остальное время посвящая наукам, искусствам и «благопристойному отдыху». Объяснение того, каким же образом они, несмотря на это, достигают изобилия, таково: в Европе труд бедняков создает богатства, которые по большей части идут на содержание бездельников, в Утопии же трудятся все. Список бездельничающих очень интересен: на первом месте стоят женщины, потом священники и монахи, затем помещики и их челядь!

Граждане Утопии по видимости во всем равны друг другу – в обязательной трудовой повинности, в цвете и покрое платья, в строении их домов. Но это далеко не полное равенство. От трудовой повинности освобождаются чиновники и те, кому постановление чиновников

«дарует навсегда это освобождение для основательного прохождения наук».

«Из этого сословия ученых выбирают послов, духовенство, траниборов (высших чиновников) и, наконец, самого главу государства...».

Если сравнить это с другим местом рассказа:

«По большей части каждый вырастает, учась отцовскому ремеслу»

то возникает представление о замкнутом сословии, почти касте, в руках которой находится руководство государством. Что касается остальной массы населения, то о ней рассказчик в книге Мора высказывается так (говоря о том, что законы должны быть простыми, не требующими сложного толкования):

«Простой народ с его тугой сообразительностью не в силах добраться до таких выводов, да ему и жизни на это не хватит, так как она занята у него добыванием пропитания».

И уж полностью эта картина равенства разрушается, когда мы узнаем о том, что жизнь в Утопии Томаса Мора в значительной мере основывается на рабстве. Рабами выполняются все грязные и тяжелые работы. Но рабство, по идее Мора, несет не только экономическую функцию. Источник рабов на Утопии таков:

«...они обращают в рабство своего гражданина за позорное деяние или тех, кто у чужих народов был обречен на казнь за совершенное им преступление», (их покупают или получают даром).

«Рабы того и другого рода не только постоянно заняты работой, но и закованы в цепи; обхождение с рабами, происходящими из среды самих утопийцев, более сурово...».

«Труд этих лиц приносит больше пользы, чем их казнь, а с другой стороны, пример их отпугивает на более продолжительное время от совершения подобного позорного деяния. Если же и после такого отношения к ним они станут бунтовать и противиться, то их закалывают, как диких зверей, которых не может обуздать ни тюрьма, ни цепь».

В рассказе Томаса Мора об Утопии есть и описание общего мировоззрения ее жителей. Оно основывается на признании удовольствий высшей целью жизни. Отказ от них

«может быть лишь в том случае, когда кто-нибудь пренебрегает этими своими преимуществами ради пламенной заботы о других и об обществе, ожидая взамен этого страдания большего удовольствия от Бога».

В Утопии Мора господствует полная свобода совести, ограниченная лишь тем, что законодатель Утоп

«с неумолимой строгостью запретил всякому ронять так низко достоинство человеческой породы, чтобы доходить до признания, что души гибнут вместе с телом и что весь мир несется зря, без всякого участия Провидения. Поэтому, по их верованиям, после настоящей жизни за пороки назначены наказания, и за добродетель – награды».

Некоторые граждане Утопии считают богом Солнце, другие – Луну, третьи – кого-либо из древних героев. Но все они признают

«некое единое божество, неведомое, вечное, неизмеримое, необъяснимое, превышающее понимание человеческого разума, распространенное во всем мире не своею громадою, а силою: его называют они отцом».

Такому абстрактному теизму сродни и богослужение на Утопии. Томас Мор пишет, что в тамошних храмах нет изображений богов. Богослужение заключается в том, что молящиеся вместе со священником под музыку поют хвалу богу. Священниками могут быть и мужчины и женщины, мужчины могут быть женатыми.

В последнее время, как сообщает Мор устами рассказчика, в Утопии стало известно христианство, которое нашло там много последователей. Правда, один проповедник, который называл другие религии языческими, а их последователям угрожал вечным огнем, был арестован и осужден. Очень интересна идея рассказчика, что быстрое распространение христианства в Утопии объясняется сходством между коммунистическим строем утопийцев и порядками в первой апостольской общине, которая

«сохраняется и до сих пор в наиболее чистых христианских общинах».

Ссылка на коммунистический характер общины, описанной в «Деяниях Апостолов», была излюбленным аргументом еретических сект, и трудно представить себе, кого, если не какое-либо из таких идейных течений, подразумевает автор под «чистой христианской общиной», современной ему.

Если смотреть на Томаса Мора как на мученика, отдавшего жизнь за идеалы католической церкви, то «Утопия» поразит тем, как она далека от этих идеалов. Кроме сочувственного описания гедонистского мировоззрения, бесцветно теистической религии, там можно найти и прямые, хотя замаскированные, выпады против христианства и папы. По-видимому, до сих пор никому так и не удалось объяснить, как уживались две столь контрастных основополагающих идеи в одном человеке.

Но если смотреть на «Утопию» как на произведение литературы хилиастического социализма, она поражает своей умеренностью. У Мора мы не встречаем упразднения семьи, общности жен, государственного воспитания детей в отрыве от родителей. Очевидно, новое, светское течение в социализме начинает как бы из далека, совсем не с тех крайних концепций, которые были сформулированы в идеях еретических течений.

При написании статьи использованы материалы

Утопия (от др.-греч. οὐ «не» и τόπος «место»; по другой версии: ου – «благо», то есть «благое место») – жанр художественной литературы, близкий к научной фантастике, описывающий модель идеального, с точки зрения автора, общества. В отличие от антиутопии характеризуется верой автора в безупречность модели.

Название

Название жанра происходит от одноимённого произведения Томаса Мора – «Золотая книжечка, столь же полезная, сколь и забавная о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия» (1516 г.), в котором «Утопия» лишь название острова. Впервые же в значении «модель идеального общества» это слово встречается в книге путешествий английского священника Сэмюэла Перчеса «Паломничество» (Pilgrimage, 1613). Там же впервые употребляется и прилагательное «утопический» (utopian). Несмотря на столь позднее укрепление этого термина, первой утопией в истории европейской литературы считается модель идеального общества в диалоге Платона «Государство» (он же впервые использует слово Утопия в значении «место, которого нет» в трактате «Государство» (427–347 гг. до н. э.).

Детальная история жанра

Начало жанра было положено ещё трудами античных философов, посвящённых созданию идеального государства. Самым известным из них является «Государство» Платона, в котором он описывает идеальное государство, построенное по образу и подобию Спарты, с отсутствием таких недостатков, присущих Спарте, как повальная коррупция (взятки в Спарте брали даже цари и эфоры), постоянная угроза восстания рабов, постоянный дефицит граждан и т. п.

Жанр появляется вновь в Эпоху Возрождения, что связано с именем Томаса Мора, написавшего «Утопию». После этого начался расцвет жанра утопии с активным участием социал-утопистов. Позднее, с началом промышленной революции, начали появляться отдельные произведения в жанре антиутопии, изначально посвящённые критике сложившегося порядка (см. утопический социализм). Ещё позднее появились произведения в жанре антиутопии, посвящённые критике утопий.

В современной литературе утопия рассматривается среди жанров научной фантастики. В утопиях конструируется некая «вторая действительность», которая противопоставляется окружающей реальности и содержит острую критику современности. Расцвет утопической литературы совпадает с полосами острых культурных кризисов и кардинальных перемен в жизни общества.


Основные черты утопии

Своими корнями утопическая литература уходит в архаические мифы о посещении подземного царства и в жанр народной сказки, в образно-композиционной системе, в которой важное место зачастую занимают некие блаженные волшебные страны, где добро окончательно побеждает зло, текут «молочные реки с кисельными берегами» и т.д. В процессе исторического развития в литературе выработался ряд устойчивых сюжетных ходов, обеспечивающих перемещение героя из обыденного мира в фантастическую реальность утопии: сны, видения, путешествия в неведомые дальние страны либо на другие планеты и т.п. Мир утопии располагается, как правило, вне привычных времени и пространства. Он помещается либо в странах на другом конце Земли (порой за ее пределами), недоступных простым смертным, и «случайно», «фантастическим образом» открывается стороннему гостю, либо переносится в «прекрасное будущее», воплотившее в жизнь светлые чаяния современного человечества. Принцип контраста настоящего и будущего в утопиях часто реализуется через диалог между сторонним визитером, которого все вокруг приводит в изумление, и его «чичероне», то есть проводником по новому миру, объясняющим чужестранцу устройство идеального общества.

Характерные черты утопий:

  1. Общество, которое писатели изображают, застыло в неподвижности; ни один утопист не изображает изобретённый им мир во временном протяжении.
  2. Все утопии предполагают полное единомыслие, в них присутствует упрощенный взгляд на человека, нет индивидуализации характеров, схематизм в их изображении.
  3. В утопиях нет каких-либо внутренних конфликтов. Сюжет утопии предполагает описание мира, его законов, взаимоотношение людей, основанных на разумных принципах и поэтому не располагающих к конфликту.
  4. Все процессы, происходящие в обществах, протекают по заранее установленному образцу.
  5. Эти совершенные общества полностью отгорожены от внешнего мира. Пространство в утопии замкнуто, изолировано.
  6. Утопиям свойственно изображать свой мир, ориентируясь на некий идеал, оторванный от реальности.
  7. В утопиях нет сатиры, так как там идет утверждение идеала и противопоставление этого идеала реально существующей действительности.

Известные произведения

  • «Государство», Платон.
  • «Утопия», Томас Мор.
  • «Город Солнца», Томмазо Кампанелла.
  • «История севарамбов», Дени Верас.
  • «Новая Атлантида», Фрэнсис Бэкон.
  • «Что делать», Николай Чернышевский (Четвёртый сон Веры Павловны).
  • «Остров», Олдос Хаксли.
  • «Туманность Андромеды», Иван Ефремов.
  • «Полдень, XXII век», А. и Б. Стругацкие.
  • «И не осталось никого», Эрик Фрэнк Расселл.
  • «Выбраковка», Олег Дивов.
  • Цикл «Меганезия», А. Розов.


Жанр утопии в русской литературе

Зарождение

В истории русской литературы существует также довольно прочная традиция создания утопических произведений, связанная с такими именами, как Сумароков, Радищев, Одоевский, Чернышевский, Достоевский, Салтыков-Щедрин и др. В России утопия появилась лишь в XVIII веке – в эпоху создания отечественной литературы нового времени и с этого периода начала активно развиваться, отвечая потребности русской общественной мысли. Русская утопия нередко была растворена в литературных произведениях других жанров – социальных романах, фантастических рассказах (например, утопические мотивы в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева). Русская литература более богата утопическими произведениями, чем об этом принято думать. Причем эти произведения разнообразны и по своему социальному содержанию, и по своим жанровым особенностям. Здесь мы находим и утопии в духе популярного в XVIII столетии «государственного романа», и декабристскую, и просветительскую, и славянофильскую утопии, и произведения в духе утопического социализма, и сатирические утопии, предвосхитившие ставший популярным во второй половине XIX – начале ХХ века жанр антиутопии, и другие виды утопической литературы.

Большинство европейских утопий строились как путешествие или неожиданное посещение неведомой страны, которая не обозначена на географической карте. Собственно, этот традиционный сюжетный ход заимствует, например, Михаил Щербатов, описывая свою «землю Офирскую» («Путешествие в землю Офирскую»). Но чаще всего в русской литературе рассказывается о будущем, которое герой видит во сне. На этом приеме строятся рассказ Сумарокова «Сон «Счастливое общество», знаменитое описание сна из «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева («Спасская Полесть»), «Сон» Улыбышева, четвертый сон Веры Павловны из романа «Что делать?» Чернышевского, «Сон смешного человека» Достоевского и др.

В 1858 году А. Герцен издал в Лондоне в одной книге два сочинения – «О повреждении нравов в России» Щербатова и «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Он не случайно объединил эти два произведения, так как оба они являлись, по сути, документами русской критической мысли, политического радикализма. К числу декабристских утопий относится прежде всего повесть «Сон» (1819) писателя и литературного критика Александра Улыбышева, примыкавшего к декабристам, и «Европейские письма» Вильгельма Кюхельбекера. Последние написаны от лица американца, путешествующего по Европе XXVI столетия и рассуждающего о прошлом и настоящем европейских стран. По широте охвата истории, по своему просветительскому пафосу и вере в великое будущее России утопия Кюхельбекера. Предваряет более позднюю утопию Владимира Одоевского «4338 год».

Развитие

Характеризуя развитие русской утопической литературы, нельзя обойти стороной проблему антиутопии. Чаще всего негативные утопии в России XIX века описывали всевозможные отрицательные последствия технического и научного прогресса, механизации труда и стиля жизни, предупреждали об опасности мировых войн, могущих повернуть историю вспять. Мотивы утопии явственно присутствуют у Салтыкова в некоторых рассказах: «Сон в летнюю ночь», «Скрежет зубовный», где сны выступают в ироническом контрасте с реальностью. Как сатирическую утопию можно рассматривать и некоторые страницы «Истории города Глупова». Сатирической утопией является и повесть «Жизнь человека через сто лет» Григория Данилевского. Дальнейшая эволюция русской литературной утопии тесно связана с общественной атмосферой в России конца XIX – начала ХХ века. Поражение первой русской революции (1905-1907) вызвало серьезный идейный разброд в среде русской интеллигенции и усугубило пессимистические настроения в общественном сознании и литературе. Эти настроения дают себя знать и в развитии русской утопической прозы. Показательна в этом отношении, например, повесть Николая Федорова «Вечер в 2217 году» (1906). Труд лишен радости, сводится к бессодержательным, механическим операциям. Население разбито на сотни и тысячи, причем каждый должен носить свой рабочий номер. Стандартизации подчиняется и личная жизнь людей. Даже такая интимная область человеческих отношений, как любовь, подчинена единственной цели – выращиванию полноценного и здорового потомства. Семьи не существует, она давно отмерла как смешной и романтический пережиток.

Мотивы, связанные с утопией, все чаще звучат в творчестве известных русских писателей. Несколько утопических произведений пишет Валерий Брюсов. Среди них – «Земля», «Республика Южного Креста», «Семь земных соблазнов». Здесь читатель сталкивается с впечатляющими описаниями научно-технического прогресса: высотными домами, машинами, дирижаблями, электрическим и даже «радиоактивным» освещением. В творчестве Брюсова преобладает негативная утопия. Такова, например, «Республика Южного Креста». Социалистическую утопию представляет роман «Красная Звезда» Александра Богданова. В нем писатель изобразил основанное на коммунистических началах общество будущего, которое герой, профессиональный революционер, находит на Марсе.

Советская утопия вобрала в себя те традиции русской утопической литературы, которые обозначились уже в конце XIX – начале ХХ века. С одной стороны, насущная для русской литературы тяга к социалистической утопии, с другой – это антиутопия. Видимо, не случайно в один и тот же 1920 год были опубликованы две важные утопии – антиутопический роман Е. Замятина «Мы», положивший, по сути дела, начало развитию этого жанра в мировой литературе ХХ века, и роман Александра Чаянова «Путешествие моего брата Алексея Чаянова в страну крестьянской утопии», продолживший традиции русской и европейской литературной утопии. Кстати, оба писателя за свои романы подверглись репрессиям.

Во многих социально-фантастических и утопических романах 20-х годов – В. Итина «Страна Гонгури», Я. Окунева «Грядущий мир», А. Беляева «Борьба в эфире» В. Никольского «Через тысячу лет», Я. Ларри «Земля счастливых» и других – содержатся попытки нарисовать будущее как грядущую победу коммунистического общества во всем мире. Однако социальный образ будущего в них, как правило, подменялся научно-техническими прогнозами, футурологическими предсказаниями. После бурного подъема и развития утопической литературы в 20-х годах наступил резкий спад, и начиная с 30-х годов утопии довольно редко появляются на книжных прилавках. Возрождению этого жанра в последние годы во многом способствовало развитие научной фантастики.


Утопия как жанр кино

Утопия – это, как известно, идеальная модель общества, построенного на основе безупречных порядков, антиутопия же – полный антипод первого понятия, то есть государство, далеко зашедшее по самым негативным и пагубным путям развития. Но вот тут-то и возникает главный казус – у каждого человека, а тем более творческого, понятия об идеалах и пороках различные. В нашем случае это, впрочем, лишь дарит зрителю огромное разнообразие художественных композиций на любой вкус.

Утопия в кино

  • Классическая кинолента «Капитан Немо и подводный город» 1969-го года, снятая по мотивам творчества Жюля Верна, повествующая о прекрасном фантастическом обиталище в глубинах океана.
  • Великолепный «Плезантвиль» Гэри Росса, в котором американские подростки из девяностых попадают в идеальное общество в стиле мыльной оперы пятидесятых. Не так давно этому же режиссёру доверили съёмки другой антиутопии, отгремевшей в кинотеатрах всего мира – первой части Голодных игр.
  • Телевизионный фильм «Дивный новый мир», где наглядно изображено невероятно упорядоченное государство, без преступности и войн.

Некоторые картины не столь однозначны, и изображенные в них миры можно одновременно назвать и утопией, и антиутопией. Сложно уяснить, как две полных противоположности могут ужиться в одном творении? Проще всего понять это на конкретном примере – философском боевике Эквилибриум с Кристианом Бэйлом. В этом фильме изображено безупречно упорядоченное общество, лишенное изъянов, но одновременно автор задается вопросом – оправдывает ли свою цену достигнутая фантастическим правительством цель? Ведь под совсем иным углом жизнь обывателей в киноленте выглядит хуже самого страшного ужаса. Приблизительно такое же впечатление оставляет после себя и шедевральный мультфильм Тарика Салеха «Метропия», где совсем не по-детски изображено близкое к идеальному государство, изнанка которого совершенно иная.

Утопия - социальный проект идеального будущего, резко отличающийся от наличной реальности и противопоставленный ей. Может быть, благодаря этимологии термина (от греч. «место, которого нет»). Утопия нередко ассоциируется с кабинетным мышлением, сочиняющим несбыточные планы и химеры. Но это упрощенное понимание. Социальный утопизм отнюдь не беспочвен, он возникает как ответ на определенные общественные запросы, влияет на умы и ход событий. Независимо от того, как велико это влияние и насколько результаты соответствуют первоначальным замыслам, утопия выступает как своеобразная форма социального действия, социальной критики.

Функцию социальной критики специально выделял в утопии К. Мангейм и противопоставлял ее идеологии как инструменту утверждения, апологии Существующего. Однако историческая практика показывает, что эта грань весьма относительна. В процессе реализации утопия вполне может превращаться в идеологию, причем чрезвычайно ригидную. Ей, как и идеологии, свойственны черты «фальшивого сознания» - не только в Марксовом понимании (групповые или классовые интересы выдаются за интересы всего общества), но и в смысле деформированного, одномерного взгляда на мир, попытки разрешения общественных противоречий за счет нивелирования и регламентации человеческих потребностей, самодеятельности масс и даже повседневного поведения людей.

Эти черты особенно наглядно проявились в различных течениях утопического социализма. Многим из них, начиная с утопий конца XVIII в., были присущи черты «казармен-.ности», одномерное видение общественных процессов. В чем состояла одномерность? Прежде всего в гипертрофированном футуризме, когда прошлое и настоящее полностью отрицалось во имя лучезарного будущего. «Там, за морями горя, солнечный.край непочатый». Существующее в глазах революционного утопизма должно быть разрушено «до основанья», что, прямо или косвенно, приводило к подчеркиванию роли насилия в революции и даже насильственных методов создания нового общественного строя.

В своем мышлении и деятельности утопист опирается главным образом на субъективные факторы, на «критически мыслящих личностей», долженствующих внести творческое начало в ход истории, а также на культ организации, которая своей сплоченностью и мобильностью призвана компенсировать узость революционных рядов. Вместе с тем этот романтический активизм сочетается в утопиях с механистическим по существу взглядом на мир. Последний вытекает из крайнего максимализма утопического проекта (построение «гармоничного», «совершенного» общества), и отсюда стремление держать под контролем каждый шаг его проведения в жизнь, манипулировать людьми как механическими элементами во имя достижения великой цели.

Соответственно гуманизм утопий более декларативен, чем реален, построен на «любви к дальнему». Что же касается «ближних», современников, то большинство их - лишь материал, подлежащий обработке, выделке, подготовке к новому обществу.

Утопизм «казарменного социализма» в XVIII-XIX вв. существовал лишь теоретически. Однако XX век привел к его осуществлению на практике (эпоха Сталина в СССР, маоизм в Китае, полпотовщина и др.). Эти примеры показали, что лучший способ опровержения утопии - реализация ее на деле. Практика выявила также характерное для современной утопии сочетание добуржуазных тенденций уравнительности с громадной концентрацией политической власти и средствами технократического манипулирования обществом. Тупиковость утопии как варианта общественного развития выявляли также авторы так называемых антиутопий (Е. Замятин, О. Хаксли, Дж. Оруэлл).

Утопическому типу сознания противостоит реализм, опирающийся на научный подход к действительности, соотнесение революционно-критической позиции с объективными законами общественного развития, гуманизм, в основе которого лежат общечеловеческие ценности. В социализме это - традиция К. Маркса, Ф. Энгельса, В. И. Ленина.

Под знаком реализма началась перестройка в СССР. Правда, различные проявления социального утопизма еще ощутимо дают себя знать. Они выступают то в поисках некоей панацеи («нас должен спасти рынок», «центральной фигурой должен стать кооператор» и т.д.), то в бюрократическом прожектерстве, то в откровенной ностальгии по временам казарменного «порядка». Но реалистическая тенденция заявляет о себе все решительней. Она уже не ищет «звена, за которое можно вытащить всю цепь», не удовлетворяется широкомасштабными словесными построениями и," суле-ниями, непротиворечивыми лишь на бумаге. Гласность, искренность, правдивость, непредвзятость, компетентность, хозяйственная практичность, демократия, гуманизм +- вот ее составляющие. И за революционным реализмом, вне всякого сомнения, историческое будущее социализма.

В современной научной литературе понятие «утопия» употребляется в самых различных смыслах, в разном смысловом контексте. Даже в специальных работах, посвященных определению утопии, мы не найдем какого-либо определенного и однозначного истолкования этого понятия. Напротив, здесь часто господствует самая пестрая мозаика концепций и представлений. Одни видят в утопии извечную, никогда не достижимую мечту человечества о «золотом веке», другие, напротив, истолковывают ее в качестве реального принципа, который осуществляется с каждым новым шагом духовного и практического развития человечества. Некоторые видят в ней донаучную форму мышления, нечто среднее между религией и наукой, другие, напротив, связывают ее с развитием современного научного знания. Одни утверждают, что утопия «мертва», что она полностью изжита развитием истории, другие же говорят о широком распространении и даже возрождении утопического сознания.

Такого рода противоречия и антиномии широко распространены в современных работах об утопиях. Поэтому, чтобы хотя бы в общих чертах определить содержание этого понятия, было полезно вспомнить терминологическое значение слова «утопия».

Известно, что термин «утопия» ведет свое происхождение от греческого «у» - нет и «топос» - место. Иными словами, буквальный смысл термина «утопия» - место, которого нет. Так Томас Мор назвал свою вымышленную страну.

Другое истолкование этого термина производит его от греческого «ев» - совершенный, лучший и «топос» - место, т. е. совершенное место, страна совершенства. Оба истолкования широко представлены в утопической литературе: например, «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса, «Город Солнца» Кам-панеллы и т. д.

В современной литературе существуют и другие модификации термина «утопия», производимые от его первоначального корня. Это - «дистопия» от греческого «дис» - плохой и «топос» - место, т. е. плохое место, нечто противостоящее утопии как совершенному, лучшему миру. В этом же смысле употребляется и термин «антиутопия», обозначающий особый литературный жанр, противостоящий традиционной позитивной утопии.

Наряду с этим употребляется и термин «ентопия» (от греческого «ен» - здесь, «топос» - место) как понятие, противоположное буквальному значению термина «утопия» - место, которое не существует.

Таким образом, уже терминологическое значение слова «утопия» сложно и многозначно. При всем многообразии смысловых оттенков основная его функция сводится к тому, чтобы обозначать желаемое будущее) служить описанием вымышленной страны, призванной служить образцом общественного устройства.

Обычно принято делить утопии на древние и современные. К древним утопиям относятся мечты о «золотом веке», которые встречаются уже у Гомера, описания «острова блаженства», различные религиозные и этические концепции и идеалы. Утопический элемент силен в христианстве, он проявляется в представлениях о рае, апокалипсисе, в идеале монастырской жизни. Такой тип утопии представляет собой сочинение Августина «О граде божием». Особенный рост утопизма внутри христианства возникает с появлением различного рода ересей, которые требовали реформировать церковь и добиться идеи социального равенства. Эту мысль развивал Т. Мольнар, называя утопию «вечной ересью». Плодотворным источником утопизма в средние века были и народные представления о фантастических странах, где, как, например, в стране Кокейне, труд легок, а жизнь радостна для всех.

Древний утопизм завершается в эпоху Возрождения. В это время возникают современные классические утопии, такие, как «Утопия» Мора, «Город Солнца» Кампанеллы, «Хри-стианополис» Андреа, «Новая Атлантида» Фрэнсиса Бэкона. Возникновению современной утопии способствовали два главных факта. Во-первых, великие мировые открытия, которые приводили к открытию новых, до того не известных никому земель. И, во-вторых, разложение христианства, что открывало появление новых форм светского секуляризированного мышления. В отличие от древней современные утопии воплощали идею равенства, концепцию научного и технического прогресса, убеждение, что наука и технические открытия могут улучшить жизнь человека.

Среди различных по социальному содержанию и литературной форме утопий значительное место занимает утопический социализм. Классический утопический социализм XIX века (Фурье, Сен-Симон, Оуэн) явился одним из теоретических источников марксизма.

С появлением научной теории общественного развития утопизм как способ мышления не умирает. Дело в том, что никакое развитие теории не может само по себе устранить социальные потребности в утопии, а эта потребность в виде таких социальных механизмов, как надежда, мечта, предвидение будущего, все еще остается актуальной и для современной социальной мысли.

Конечно, в наше время утопии существенно изменяются, порождают новые жанры и виды утопической литературы. Начиная с XIX века особое значение приобретают негативные утопии, или антиутопии, которые описывают не столько желаемое, сколько нежелаемое будущее, предупреждая о возможных нежелаемых последствиях научного и технического прогресса. Но сами по себе антиутопии, как бы критичны они ни были по отношению к позитивным утопиям, не означают конец или вырождение утопического сознания. Современные антиутопии широко используют методы и приемы утопического мышления и представляют собою не отрицание, а утверждение, только в новых формах, потребности в утопической литературе.

В Росии утопическая литература имела широкое распространение. Известно, что большинство русских мыслителей XIX века были утопическими социалистами. Идеи утопического социализма развивали и Белинский, и Чернышевский, и Герцен, и Огарев, и Ткачев, и Лавров, и Кропоткин. Однако долгое время считалось, что в России отсутствовала самостоятельная и оригинальная литературная утопия. Между тем в русской литературе существует довольно богатая традиция, связанная с разнообразными жанрами утопии. Это - и утопический роман М. М. Щербатова «Путешествие в землю Офирскую», и декабристская утопия А. Д. Улыбышева «Сон», и замечательный утопический роман В. Ф. Одоевского «4338 год», и сатирическая утопия Г. П. Данилевского «Жизнь через сто лет», и социалистическая утопия Н. Г. Чернышевского в романе «Что делать?», и антиутопии В. Я. Брюсова «Республика Южного Креста» и Н. Д. Федорова «Вечер в 2117 году», и социалистические утопии А. А Богданова «Красная звезда» и «Инженер Мэнни». В последние годы достоянием советского читателя стали находившиеся долгое время под запретом антиутопия Е. Замятина «Мы» и социалистическая утопия А. В. Чаянова «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Все это свидетельствует, что русский утопический роман был на уровне мировой утопической литературы, а в жанре негативной утопии русские писатели оказывались и намного впереди.

Термин «утопия» имеет широкое хождение не только в литературе, но и в политической лексике. Чаще всего он обозначает несбыточные социальные прожекты и мечты, расходящиеся с реальностью. Но динамика социальной жизни и политического развития часто опровергает негативное употребление этого термина. Известно, что английский писатель Герберт Уэллс, посетив Россию в 1920 году, встречался с В. И. Лениным и был так поражен контрастом между мечтами о будущем индустриальном развитии России и ужасной бедностью страны, что назвал Ленина утопистом и «кремлевским мечтателем». Т. Драйзер, который посетил СССР несколькими годами позже, пришел к таким же выводам.

Подобные идеи высказываются и сегодня. В одном из своих выступлений М. С. Горбачев сказал, что нас часто называют утопистами, но в утопиях нет ничего плохого, если они преследуют прогрессивные цели и делают повседневную жизнь лучше.

Все это означает, что довольно часто грань между утопиями и реальностью в условиях развивающихся социальных структур и быстрого научно-технического прогресса оказывается зыбкой и употребление термина «утопический» как синонима несбыточного и нереального является не всегда оправданным.

Конечно, это не означает, что, как говорил Ортега-и-Гас-сет, «все, что предпринимает человек, утопично». Но мысль Оскара Уайльда о том, что «прогресс - это реализация утопий», находит подтверждение во многих событиях современной социальной истории.

Нас основательно провели. В самом деле, немало было разбросано по свету тех, кто считал и даже надеялся, что благодаря кризису марксизма, который еще в 1908 году Жорж Сорель назвал «разложением марксизма», запрет на утопию будет снят и, возможно, воздается должное скрытой и, по правде говоря, малоизвестной традиции, которую консервативная мысль отвергала во имя существующего порядка, а достигшая «зрелости» революционная мысль пометила смехотворным ярлыком инфантилизма. Может быть, появится возможность по-новому взглянуть на «terra incognita» утопии, которая странным образом не дает покоя современной политике и истории? И тогда наконец феномен утопии станет пространством для изучения, внимания, ожидания и даже страстной увлеченности.

Некоторые деятели, распознавая под видимостью социализма плоть тоталитарного государства, вновь открывали это пространство. В 1947 году Андре Бретон в книге «Аркан 17» призывал обратиться к великим утопистам, от которых нас отвлек марксизм. В 1950 году в книге «Десять тезисов о современном марксизме» Корш разоблачал реакционную утопичность возрождения первоначального марксизма и противопоставлял ему возврат к целостности современного общественного движения. Постепенно формировалась идея о том, что утопия - это форма общественной мысли и, более того, оригинальный подход к социальным проблемам, идея, которая должна быть понята сама по себе, вне всякого сравнения (это не зародыш революционной науки и не дополнение к духовным исканиям). Короче говоря, утопию необходимо переосмыслить как практику специфического вмешательства в социальную сферу, как, возможно, совершенно новую практику преобразования мира. Нет сомнения в том, что обращение к великим утопистам - их сочинениям или практической деятельности- было стимулировано поисками, может быть не совсем осознанными, путей выхода из современных апорий.

В сравнении с возрождением революционной политической традиции, происшедшим почти в то же время, обновление утопии характеризовалось удивительной и своеобразной свободой при рассмотрении объекта. Пройдя через период сомнений или критики (не имеет значения, откуда они исходили - от марксизма или анархизма, от Прудона или Со-реля либо от сюрреализма), этот возврат к утопии удачно избежал подводных камней наивности и догматизма.

По существу движение к утопии представляет собою, быть может, один из тех путей, которые позволяют избежать альтернативы «все или ничего», не допустить бесконечного чередования революционности и разочарования.

«Брешь» 1968 года свидетельствует о том, что утопия встретилась с современностью; в этих событиях просматривается столкновение между анонимным возрождением утопии, множественной, многообразной, «безрассудной», ищущей самое себя, и - с другой стороны - империализмом революционной традиции, который неустанно стремился дать классическое политическое толкование нового, ввести неизвестность исключительного в рамки известного. Но исход этого столкновения остался неопределенным.

Да, нас основательно провели. Все это только иллюзии. Едва погасли юбилейные огни, как начался новый процесс, процесс над великими учителями-мечтателями. Приговор уже вынесен. В мягкой форме он звучит так: «У нас нет определенного идеала. Утопию не любят». «Утопия - это нечто малопривлекательное». («Эко де саван», февраль 1978 года). В жесткой же "форме утверждается: «Утопия - это Гулаг» («Магазин литтерер», июль - август 1978 года). Одни спрашивают: «Куда же делась утопия?» Другие отвечают: «С утопией покончено, утопия мертва». Какие же у нас гибельные заблуждения* Мы связывали с утопией мысли о счастье, желаниях, воображении, эмансипации, переменах, преодолении ограничений, о чудесном, мы обращались к теням Томаса Мора, Кампанеллы, Сен-Симона, Анфантена, Дежака, Пьера Леру, Уильяма Морриса. Пагубные иллюзии, ужасные имена! Действуя таким образом, мы были предвестниками тоталитаризма.

Бесполезно требовать аргументов, анализа, основанного на истории, проводить различие между старой и современнойутопией, смешно (если не возмутительно?) стремиться провести разграничение между утопиями, основанными на скудости и на изобилии, между государственными и антигосударственными утопиями. Все эти нюансы интересуют лишь близоруких и заумно рассуждающих эрудитов. Для тех же, кто проницателен и умеет охватить взглядом все пространство утопии, существо вопроса можно резюмировать тремя постулатами:

Через всю историю - от Платона до наших дней, - через множество цивилизаций проходит, в сущности, лишь одна идея утопии - вечная утопия.

Действительно, во всех своих разнообразных произведениях утописты пишут и переписывают один и тот же текст. Отсюда и принцип чтения: ознакомившись с одной утопией, вы ознакомились со всеми. Поэтому не удивительно, что знатоки утопии появляются как грибы после дождя, не приходится удивляться и качеству результата.

Утопия, вечная утопия неизменно тоталитарна. Доказывается это тем, что утопия - творение математиков, геометров общественного порядка, а не поэтов. Разве Платон не изгнал поэтов из идеального города? В утопии все до крайности серьезны; отсюда изгоняется фантазия, беспорядок, все оригинальное; здесь душат свободу. Будучи закрытой, основанной на автаркии системой, утопия уподобляется обезумевшей машине, которая фабрикует симметричность, служит для производства и воспроизводства одного и того же.

Утопическое государство функционирует как огромная казарма. Это триумф системы, организованности, искусственности и артефакта в противовес всему органическому и жизненному. Очевидны основы этого государственного деспотизма: подчинение индивида, приоритет равенства над свободой, наконец, разрушение семьи, которая, как каждому известно со времен О. Конта и Ле Пле, является очагом свободы.

Идет ли речь о классических формах утопии или о ее нынешних проявлениях, все зло проистекает из того, что она представляет собою бегство от условий человеческого существования, бегство из истории, отрицание времени. Обобщить, поместить всех в одну повозку - естественное стремление всех прокуроров - от Фукье-Тенвилля до Вышинского. Те же, кто не имеет склонности к обвинительным речам, скорее должны проводить различие между утопиями, которые обращают утопическую энергию на политику, на гармоничную организацию города, которые, упорно изыскивая совершенную конституцию, наделяют этой силой государство, и теми утопиями, которые, наоборот, отвергая государство, освобождают метаполитичность; теми утопиями, которые идут дальше, к «совершенно иной» социальной идее, как говорит Левинас, к совершенно иному состоянию, будучи вовлечены в бесконечное движение к новому. Тем не менее даже в том случае, когда утопия предлагает теоретическую модель и стремится функционировать как знаковая система, имеющая целью определить место и роль каждому индивиду и каждой группе, нужно учитывать утопическую игру воображения, которая используется не только как украшение; иначе утопический текст окажется сведенным к хартии.

Этот способ прочтения, постижения особенно необходим в отношении большинства великих утопий XIX века. Если Фурье одной ногой стоит еще в утопическом социализме и его можно обвинить в догматизме, в идеологическом мо~ нологизме, по Бахтину, не менее очевидно, что он кладет начало новому роду коммуникации, направляет утопию на путь прельщения. Вне погубившего нас разума и вопреки ему он видит новый маяк - любовь, как «самый мощный фактор сближения, под влиянием страсти, даже между антипатичными характерами» («Новый влюбленный мир»). Далекий от нового проекта воспитания человечества, Фурье призывает к восстанию страстей, к подрыву политики цивилизации, которая ни во что не ставит удовльствие и игнорирует то обстоятельство, что оно (удовольствие) должно составлять добрую половину рассуждений об общественном счастье. Под воздействием «абсолютной отстраненности» утопия отрывается от государства, от революции через государство и тем самым идет дальше рассудочного познания и обращается к аф-фективности. Используя притягательность страсти, утопия становится театром, сценой, где передают и обменивают миражи; утопия производит или стремится произвести шоковое впечатление, она превращается в первый опыт над эффективными социальными формами. С помощью живых картин она старается избавить нас от слабости влечения, породить вихри страстей. От встречи с Эросом возникает новая стратегия утопии, которая вовлекает в действие эффективность символов по примеру революционных религий. уто-пия-обольщение устанавливает иную связь со сферой эстетики: она обращается к деятелям искусства с призывом осуществлять и распространять «предвидение, основанное на симпатии»; соединяясь с оперой, театром, романом, утопия охватывает область эстетики. Утопия - это «обещание счастья». Стендаль считал Фурье вдохновенным мечтателем.

Отсюда скудость и несостоятельность реалистического прочтения тяжеловесных идеологических схем. Обвинение в тоталитаризме, основанное на прочтении, полностью не соответствующем предмету, отпадает само собой. А к тому же могильщики утопии разбираются в тоталитаризме не больше, чем в самой утопии. Нужно ли предупреждать этих новоявленных приверженцев свободы, что о тоталитаризме не легче судить, чем об утопии; совместный же анализ этих двух понятий - дело еще более сложное, даже проблематичное.

Утопическая традиция отнюдь не едина, она неоднородна и множественна. Прежде всего, надо отличать утопии, которые имеют целью позитивную организацию и, находясь во власти иллюзий о хорошем строе, направлены на его установление, на немедленную реализацию связи с политической практикой, отличать от тех «негативных» утопий, которые относятся к сфере «nowhere» («нигде»), избегают превращения в нечто позитивное и не отделяют видение иного общества от утопического пространства, пространства «нигде». К вопросу генеалогии относится изучение утопий, которые связаны с якобинством и входят составной частью в глобальную стратегию создания политической партии. Если партии в современном значении нет (это - существенный момент), появляется образ власти, хорошей власти, которая понимает социальные проблемы и в состоянии с помощью народа добиться хорошей организационной структуры, способной создать по окончании переходного периода единое и неделимое общество. Это мы видим у Кабе («Путешествие в Ика-рию») и у Беллами («Через сто лет»). Нет необходимости ждать наших анархистов, чтобы отвергнуть деспотизм этой формы неоякобинской утопии либо этого слияния социализма с государством. Такое отрицание родилось внутри самой утопической традиции. В том веке утопическая энергия была достаточно мощной и сложной, чтобы подвергнуть критике революционную теорию и одновременно создать новую утопию. Дежак против Кабе, Бланки против Луи Блана. Уильям Моррис против Беллами.

Тот, кто принимает утопическую традицию в целом, следит за развитием ее противоречий, не может не отметить, как и М. Бубер («Утопия и социализм»), появление в XIX веке оригинального утопического метода, который противопоставляет себя революционной модели, вышедшей из 1793 года, революции через государство. Несмотря на все различия, одна и та же идея вдохновляет великих утопистов XIX века: делая выводы из поражения Французской революции, они стремятся преобразовать современное им общество совершенно иным путем. Отказываясь передать государству революционную функцию и допустить, чтобы оно заполнило собой всю общественную сферу с целью распространения и навязывания различным слоям гражданского общества одной и той же нормативной модели, утопическая стратегия меняет направление движения. Или более того: она отходит от решения вопросов. И не столько для того, чтобы подменить революцию сверху революцией снизу, сколько для того, чтобы открыть новое горизонтальное пространство для социальных экспериментов под знаком утопии. Утопическая стратегия исходит из гражданского общества и из многочисленных очагов общественной жизни, которые в нем заключены, предлагая создать, с учетом различий в практических действиях, новое общество, дать возможность сформироваться новому общественному бытию. Децентрализация, рост числа центров общественной жизни (имеются в виду домашняя и сельскохозяйственная ассоциации, кухня, сексуальность, труд, танцы, образование, игры), приглашение к плюрализму, рассредоточение, призыв к установлению связей между группами, объединениями, вновь и вновь образующимися и распадающимися, создание на одной и той же территории множества экспериментальных микрообществ «за спиной» государственной унификации - таковы пути утопии к утверждению новой, «совместной жизни» людей. При этом «общество обществ» постепенно и стихийно заменяло бы собой внешнюю власть, насилие со стороны государства. В конце концов самому государству было бы доказано, что оно стало излишним. Надо создавать новые общественные связи, освобождать кипучую социальную энергию, которая может привести к неожиданным результатам. «Социализм будет заключаться в подобном возрождении «ячеек» социальной ткани, извращенной политикой», - писал Левинас. В этом смысле нет ничего менее деспотичного, чем возникновение этих новых миров, которые создадут для рода человеческого условия, позволяющие «возлюбить себя». «Как можно меньше государства!» - таков лозунг, порожденный еще недостаточно осмысленным взрывом утопических идей.

Если верить газетам, мы должны быть благодарны нашим обвинителям за то, что они наконец-то сумели разоблачить «отвратительную утопию». Нам следует приветствовать эту великолепную анархистскую проповедь, которая будто бы спасет нас от тоталитаризма, отмеченного обманчивой привлекательностью. Но так ли нова эта позиция? Так ли потрясающе открытие? Разве в более близкое нам время Хайек, Карл Поппер, Мольнар, Чоран, Тальмон (в лекции «Утопия и политика», прочитанной в 1957 году в Консервативном политическом центре) не склоняли без конца (одни талантливо, другие тяжеловесно) утопию и тоталитаризм? Не является ли данная позиция, сторонники которой даже обвиняют утопию в монотонности, не чем иным, как унылыми причитаниями современного общества перед лицом социальных проблем, как вечными стенаниями, выражающими страх буржуазии? Точно известны место и время его рождения: Париж, от 1830 до 1848 года. Основные темы выразил еще Сюдр (кажется, не столь уж забытый автор) в книге «История коммунизма, или Опровержение утопий в свете истории». Для нас неважно, заимствовали ли критики утопии свои идеи у Сюдра и его эпигонов. Пережевывание идей, преисполненных ненависти, ложь в политике, обскурантизм сочетаются со стремлением выдать обветшавшие идеи за нечто новое. Удивляет скорее посредственность этих писаний. Обскурантизм побеждает.

Вы можете обвинить меня в нечестной игре: мол, это позиция особого рода; она носит анархистский характер. Но нужно ли напоминать, что в отличие от наших критиков с их прямолинейностью у анархистов двойственное отношение к утопии? Они разоблачают, отвергают ее, нападают на ее автори-таризм, догматизм, компромиссы с прогосударственной идеологией) но не для того, чтобы отбросить как падаль, а для того, чтобы тут же провозгласить необходимость спасения утопии как неотъемлемой части любого радикального общественного движения. Вместо того чтобы ссылаться на традицию, обратимся к критике тоталитаризма, а именно к критике, исходящей из стремления к свободе. Хотя ее усилия и направлены на то, чтобы оторвать тягу к свободе от иллюзорных представлений о «хорошем строе», она, однако, не делает из этого вывода ни о незыблемости общества эксплуатации и угнетения, ни о его законности. Из развенчания мифа о «хорошем строе» логически не вытекает необходимость отказа от построения общества, которое постоянно будет бороться против неравенства и господства одних людей над другими. Не нужно замыкать историю на непримиримых противоречиях; напротив, следует вернуть ей полную свободу неопределенности, открытости для «абсолютно Иного» состояния. Какие границы может ставить истории мысль, избравшая свободу? Такая мысль не только не отвергает утопию, она вновь и вновь описывает «место, которого нет», где могут свободно развиваться идея и дело утопии.

Ссылка на анархизм - это всего лишь уловка. Да и кто в наши дни не сторонник анархизма? Анархизм - это своего рода праздничный наряд, временно наброшенный на то, что еще не осмеливается назвать свое имя. Анархиствующий неолиберализм представляет собой неустойчивое, временное соединение, готовое распасться, распуститься в подходящий момент. Но чему оно готово уступить место? Новому элегантному либерализму с философской окраской и, разумеется, планетарного масштаба. Сегодня это уже произошло, соединение распалось, обман обнаружен. Б. А. Леви, опередив своих собратьев, писал: «Анархизм - это деспотизм, это Гулаг». Тем хуже для тех, кто отстал: из-за недостаточной проворности они стали тоталитаристами.

Каков же смысл этих выступлений? Они прежде всего продиктованы ненавистью, неизменной ненавистью, словоохотливой, злобной ненавистью к себе, к истории, к жизни. Это натиск, несущий смерть: Маркс умер, утопия умерла, анархизм стал трупом. Кто же выживет? Нет, это не мощное живительное очищение от прошлого, открывающее новые горизонты. Это больше походит на уборку квартиры, когда на виду у всех выбрасывают в окно свои иллюзии. Это горькое время подведения итогов перед тем, как обосноваться здесь всерьез и надолго, время, осененное крылом глупости. Такая позиция проникнута злопамятством, ее пафос - лишь оборотная сторона революционной серьезности и реакция на нее. Это - позиция зашедших в тупик интеллектуалов, уставших быть идеологами партии и превратившихся в пророков, чтобы надежнее уберечь привилегии мыслящей корпорации.

Но в ходе процесса над утопией не столько создаются предпосылки неолибералиама, сколько выражается ненависть к новому. Атакуя утопию, хотят предотвратить неизвестное, то, что проявилось в «непредусмотренных» событиях 1968 года. То, что разоблачает ложь институированного коммунизма и вместе с тем отвергает существующий порядок. Это новое движение, не имеющее ни названия, ни определенного центра, которое развертывается «здесь и сейчас» в разнообразных формах, едва различимых, едва намеченных, но постоянно возрождающихся. Это движение обладает притягательностью «места, которого нет».

Глава V. «Утопия»

Очинение, снискавшее Мору всемирную славу у будущих поколений, поразило и его современников-гуманистов, восхищавшихся проницательностью, с которой автор отметил «полностью неведомые людям источники того, откуда в государстве возникает зло и откуда может в нем возникнуть благо…» (6, 97) . Под впечатлением «Золотой книжечки о наилучшем устройстве государства» французский гуманист Гийом Бюде в 1517 г. утверждал, что и его столетие, и последующие века будут почитать «Утопию» как школу верных и полезных начал, «из которой каждый сможет брать и приспосабливать перенятые установления к собственному своему государству» (6, 94).

Чем же так привлекало сочинение Мора его образованных современников? Прежде всего тем, что книга откликалась на самые животрепещущие проблемы общественной и политической жизни. Массовое разорение крестьян и ремесленников, катастрофический рост нищеты наряду с богатством немногих, политический произвол феодальных верхов, грабительские войны, жестокие судебные расправы над теми, кого голод и нищета толкали на воровство, наконец, безнравственность государства, заботящегося лишь об интересах привилегированных сословий в ущерб трудящейся массе, - вот далеко не полный перечень тем, поднятых Мором в «Утопии».

Первое издание «Утопии», подготовленное заботами друзей Мора, прежде всего Эразма и Петра Эгидия, вышло в Лувене в декабре 1516 г. В марте 1517 г. Эразм и Мор уже вели переговоры о новом, исправленном издании книги, которое и было осуществлено в конце того же года в Париже. Затем последовало третье, базельское издание (март и ноябрь 1518 г.), предпринятое знаменитым типографом Иоганном Фробеном. Это издание считается наиболее авторитетным прижизненным изданием «Утопии».

Гуманистическая эрудиция, позволявшая осваивать опыт истории, сопоставлять прошлое с настоящим, существенно расширяла политический кругозор мыслителей XVI в. Наследие античных философов, историков и политиков стало своеобразной школой для ранних буржуазных просветителей-гуманистов. Каждое сколько-нибудь оригинальное произведение общественно-политической мысли XVI в. обнаруживает определенную преемственность по отношению к идейному наследию античного мира. Не случайно в сочинениях Эразма, Мора, Бюде, Рабле и других видных гуманистов можно встретить множество явных и скрытых цитат из древних авторов.

Наиболее полный обзор и анализ источников «Утопии» и параллелей к ней из античной, средневековой и ренессансной литературы XV–XVI вв. дан в исследованиях Э. Сурца (см. 131. 132). Среди античных классиков, оказавших наибольшее влияние на автора «Утопии», Сурц называет Платона, Аристотеля, Плутарха, Цицерона, Сенеку, Диогена Лаэртского, Лукиана, Тацита, Исократа, Ксенофонта. Сурц отмечает также связь «Утопии» с английской средневековой литературой, с наследием итальянских гуманистов - Марсилио Фичино, Леона Баттисты Альберти, Франческо Патрици из Сиены и др.

Размышляя о наилучшем политическом устройстве, Мор и его современники-гуманисты сравнивали господствующую феодально-абсолютистскую политическую систему с античной демократией - с греческим полисным устройством и Римской республикой. Такие сопоставления мы находим в латинских эпиграммах Мора и в «Утопии». В стихах, написанных почти одновременно с «Золотой книжечкой…», Мор прямо говорит о преимуществе выборных республиканских учреждений (в частности, сената с выборным консулом) по сравнению с наследственной монархией: «Избран народом сенат, короли же родятся в коронах; жребий здесь правит слепой, там же - надежный совет. И понимает сенат, что он создан народом, король же думает, что для него создан подвластный народ» (7, 55).

Демократические политические симпатии гуманиста получили наиболее глубокое обоснование в «Утопии». Политический строй идеального государства Мора основан на выборности всех должностных лиц, ибо демократия наиболее адекватно выражает интересы общества в целом. Феодальномонархический принцип политического устройства представляется автору «Утопии» неприемлемым для идеального государства, где должно быть осуществлено подлинное народоправство. В этой связи никак нельзя согласиться с определениями политического строя утопического государства Мора как «выборной монархии» или «своеобразной ограниченной монархии», которые иногда встречаются в зарубежной и в советской литературе (см. 37). Подобные определения основаны на невнимательном прочтении оригинала «Утопии» и весьма свободном толковании термина «принцепс», что уже отмечалось в отечественной историографии (см. 23, 111). Среди переводчиков и исследователей «Утопии» установилась давняя традиция, идущая еще от первого переводчика этой книги на английский язык Р. Робинсона, согласно которой латинское слово princeps, обозначавшее высшее должностное лицо в государстве утопийцев, принято было переводить более понятным, хотя и не точным термином «князь» или «король» (см. 5, 116–117). Отсюда устойчивая тенденция подчеркивать монархические черты в политическом строе Утопии. Между тем пожизненно избираемый принцепс, или правитель, утопийцев отнюдь не располагает какой бы то ни было княжеской или королевской властью в традиционном феодально-монархическом понимании. Это скорее всего высшее должностное лицо города, действия которого контролируются «собранием сифогрантов», сенатом и в исключительных случаях «собранием всего острова». В Утопии «принимать решения помимо сената или народного собрания о чем-либо, касающемся общественных дел, считается уголовным преступлением» (6, 181–182), а малейшее подозрение в стремлении правителя к тирании ведет к его смещению и избранию на эту должность нового лица, ибо «в хорошо устроенном государстве тирания ненавистна» (6, 181).

Рассуждая о наилучшем устройстве государства, Мор, как и многие его предшественники - античные авторы и мыслители Возрождения, основывался на учении Аристотеля. Следуя автору «Политики» Мор считал наиболее предпочтительной «смешанную» форму правления, т. е. государственный строй, в котором соединяется несколько форм (см. 60, 221–222). Аристотелевская идея смешанного правления находит в «Утопии» оригинальное воплощение. Государство утопийцев представляет собой федерацию из 54 самоуправляющихся полисов, или городов-государств. Все полисы с прилегающими сельскими округами имеют одинаковое устройство, для которого характерно смешанное правление с явным преобладанием демократии (см. 60, 47–48). Мор ограничивается описанием лишь одного, главного города утопийцев - Амаурота, поскольку, «кто узнает об одном из городов, узнает обо всех: так они похожи друг на друга…» (6, 177).

Во главе каждого из городов Утопии стоит правитель; его избирают пожизненно путем тайного голосования. Наряду с правителем в городе действует коллективный орган власти - сенат. Решающая роль принадлежит амауротскому сенату, в котором ежегодно собираются по три «старых и умудренных опытом гражданина» от каждого города для обсуждения общегосударственных дел. Амауротский сенат - этот совет старейшин, - по-видимому, и есть наивысший орган власти в Утопии, если не считать народного собрания всего острова, созываемого лишь в самых исключительных случаях. Функции высших органов власти утопийцев обрисованы Мором лишь в самых общих чертах и далеко не всегда ясны. Наиболее важная функция амауротского сената - постоянный контроль над производством и распределением в общегосударственном масштабе, дабы на территории острова поддерживались равенство и изобилие.

В Утопии все важные вопросы предварительно обсуждаются в каждой семье, затем особые должностные лица - сифогранты, избираемые по одному от 30 семейств, обсудив дело с гражданами, которых они представляют, совещаются друг с другом и объявляют свое решение сенату. Следовательно, народ через своих представителей постоянно контролирует деятельность сената. Народ сам выдвигает кандидатов на пост главы города, а 200 сифогрантов путем тайного голосования выбирают из них наиболее пригодного. Помимо сифогрантов, представляющих категорию низших должностных лиц в государстве утопийцев, граждане избирают высших магистратов - траниборов, являющихся ближайшими советниками правителя во всех общественных делах. Таким образом, республика утопийцев - это как бы «одна большая семья», основанная на принципе равенства.

Высшие должностные лица и сам правитель в Утопии избираются из числа ученых. В политическом строе Утопии воплощается гуманистическая мечта о разумном устройстве общества. Согласно Мору, только просвещение, только решающая роль ученых в управлении государством ведут к торжеству разума над невежеством и суевериями и тем обеспечивают благополучие в мирских делах. Правители должны стать учеными, а ученые - правителями. Ведь еще Платон, пишет Мор, утверждал, что «государства только тогда будут счастливы, когда царствовать станут философы…» (6, 149). К научным занятиям побуждаются все граждане. Для этого на острове созданы благоприятные условия. Каждый утопиец располагает достаточным досугом, для всех граждан ученые ежедневно по утрам читают лекции, любой обнаруживший способности к наукам освобождается от повседневного обязательного труда и переводится в разряд ученых.

Основой процесса познания Мор считает материальный опыт. Науки, процветающие в Утопии, не только целиком основываются на практике, но и служат ей. Так, в результате тщательного изучения природы утопийцы научились предугадывать дожди, ветры и прочие перемены погоды. Мор подчеркивает, что знания утопийцев, позволяющие им предсказывать погоду, ничего общего не имеют с гаданиями и суевериями, но получены благодаря долгому опыту наблюдений. Жители Утопии успешно занимаются астрономией. Они изобрели ряд остроумных приборов, с помощью которых можно вести точные наблюдения, и весьма сведущи в науке о движении небесных тел. Зато, иронизирует Мор, они ничего не знают об астрологии, «обо всем этом обмане лживых прорицаний по звездам» (6, 210).

Основанные на изучении окружающего мира науки утопийцев Мор противопоставлял схоластике. В наследии древних, по его словам, утопийцы высоко ценят труды естествоиспытателей - Гиппократа, Галена, Феофраста. Жители Утопии достигли больших успехов в математике, диалектике, музыке. Однако, с юмором замечает Мор, если утопийцы почти во всем равняются с древними, то они далеко уступают изобретениям новых диалектиков, т. е. схоластов (см. 6, 209). Длинный перечень древних авторов, пользующихся большим уважением в Утопии, - свидетельство симпатий самого гуманиста к античной, преимущественно греческой, культуре. Утопийцы хорошо знают и ценят Платона и Аристотеля, Гомера, Софокла, Еврипида, Лукиана, Геродота, Фукидида, Плутарха и других древних авторов.

Широте умственных интересов утопийцев способствует глубоко демократическая система образования. Все граждане Утопии обоего пола проходят обязательное обучение в школе. Это обучение не ограничивается усвоением теории, но сочетается с практическими занятиями земледелием и ремеслом, протекающими в форме игр и упражнений. Говоря современным языком, это не что иное, как принцип политехнизации обучения, свидетельствующий о прогрессивных педагогических взглядах Мора.

По мнению автора «Утопии», высшее образование в совершенном обществе должно быть доступно всем людям физического труда. Каждый гражданин Утопии, обнаруживший интерес и способности к научным занятиям, получает от государства освобождение от повседневного труда для основательного изучения наук. Подобный демократизм в деле образования, конечно, был необычным явлением в то время. Гуманистический идеал просвещения у Мора обретал новые качества, предвосхитившие некоторые черты системы образования при социализме. В этом Мор намного опередил своих современников, деятелей раннего буржуазного просвещения.

Автор «Золотой книжечки» мечтал о таком устройстве общества, где человек обретает реальную возможность счастья, в том смысле, как оно понималось гуманистами: обеспеченный досуг и свобода для творческой деятельности, в которой предпочтение отдается научным занятиям. «…Власти не занимают граждан против их воли излишним трудом, поскольку государство это так устроено, что прежде всего важна только одна цель: насколько позволяют общественные нужды, избавить всех граждан от телесного рабства и даровать им как можно больше времени для духовной свободы и просвещения. Ибо в этом, полагают они, заключается счастье жизни» (6, 190). Но для занятий науками нужна прежде всего свобода от материальных забот. В классовом обществе такая свобода всегда обеспечивается за счет эксплуатации человека человеком. Гуманист же мечтал о равенстве и справедливости для всех людей, о том, чтобы дать одинаковые возможности для счастья каждому члену общества. Первым условием для этого Мор считал всеобщий обязательный труд, дабы ни один из граждан не мог жить за счет другого. Равномерное распределение труда между всеми гражданами, полагал Мор, позволит обществу сократить необходимый повседневный труд до 6 часов в сутки и одновременно даст возможность в изобилии обеспечить граждан всем, что нужно для нормальной жизни. Но только всем самым необходимым. Трезво оценивая хозяйственные возможности своего времени (то, что мы называем сегодня уровнем развития производительных сил), автор «Утопии» предвидел, что предлагаемая им мера все же не сможет обеспечить безграничного изобилия материальных благ и того роскошного образа жизни, который был доступен, например, наиболее богатым представителям феодальной знати. Гуманист и не ставил целью создание условий для удовлетворения неограниченных материальных потребностей общества в целом и каждого в отдельности, полагая, что для счастья человека предпочтительнее разумное самоограничение в пользовании материальными благами, но избавление от «телесного рабства», от изнурительного труда по добыванию средств к жизни, и духовное творчество. Без самоконтроля в пользовании материальным богатством, по мнению Мора, невозможно обрести подлинное счастье, хотя гуманист вовсе не отвергает и наслаждения материальными благами. Ограничивая себя в более примитивных радостях - довольствуясь грубым платьем, простой пищей и скромным жилищем, утопийцы зато обретают духовную свободу, возможность жить богатой духовной жизнью. В нарочитой скромности, отчасти даже суровости образа жизни счастливого острова Утопии виден не только протест гуманиста против безумного расточительства и духовного убожества господствующих классов, но и гениальное предостережение против нравственной деградации, бездуховности, к которой неизбежно приводит человека и общество чрезмерная погоня за материальными благами, примитивными наслаждениями. Аскетизм автора «Утопии» можно с полным основанием рассматривать как призыв к воспитанию умения наслаждаться самыми простыми благами, как своеобразный протест против самой идеи общества потребления.

Исследователи, подчеркивающие аскетизм и суровость утопийского образа жизни, обычно ссылаются то на монастырский идеал средневековья, то на антигуманный характер самого утопического мифа (см., напр., 74. 92. 98. 144). В действительности же истоки этого аскетизма коренятся в своеобразии ренессансной гуманистической этики, которая отнюдь не совпадает с традиционной христианской этикой, но скорее противоречит ей. Гуманистическая концепция защищала оптимистический взгляд на человека. Согласно этой концепции, человеку самой природой предопределено стремление к счастью. Земное счастье человека и всего общества - основной предмет философских раздумий автора «Золотой книжечки». Уже в самой постановке проблемы Мор отходит от средневековой христианской морали, подчеркивавшей греховность человеческой природы и призывавшей к аскетическому восприятию мира, к добровольному отказу от мирских соблазнов ради небесного блаженства в потустороннем мире. Гуманист не только не упоминает о «первородном грехе падшей человеческой породы», который должно искупить умерщвлением грешной плоти, но исходит из противоположного. «Утопия» учит, что человек от природы добр, что разум влечет его к добру, справедливости, счастью - не только для себя, но и для ближнего. Особая красота и привлекательность человеческого бытия, согласно Мору, - в служении людям. «…Похищать чужое удовольствие, гоняясь за своим, - несправедливо. И, напротив, отнять что-нибудь у самого себя и отдать это другим - как раз долг человечности и доброты; этот долг никогда не забирает у нас столько, сколько возвращает нам назад» (6, 214). Отказываясь от меньших радостей, человек обретает большее наслаждение, которое он находит в нравственном удовлетворении, в сознании исполненного долга перед людьми.

Итак, в противоположность христианскому аскетическому идеалу Мор стремится найти тот идеал гармонии физических и духовных благ, который, по понятиям гуманиста, только и может обеспечить всю полноту индивидуального счастья человека. Другой аспект проблемы счастья - соотношение индивидуального и общественного. Не может быть счастлив человек, эксплуатируя себе подобных. Подлинное счастье индивидуума предполагает благополучие всего общества в целом.

Европейскому обществу XVI столетия, основанному на социальном неравенстве и эксплуатации, Мор противопоставил свой идеал - глубоко продуманную схему общественного строя, при котором нет частной собственности. Все материальные блага принадлежат здесь труженикам. Общими в Утопии являются не только природные богатства, но и вся продукция общественного производства - она поступает в распоряжение всех граждан. В Утопии действует принцип распределения всех материальных благ по потребностям. Государство в лице сената производит учет и распределение продуктов потребления в интересах всего общества. Каждый отец семейства в Утопии бесплатно получает все, что нужно ему и его близким, ведь «всех товаров вполне достаточно и ни у кого нет страха, что кто-нибудь пожелает потребовать более, чем ему надобно…» (6, 193).

Проектируя новую организацию труда, Мор утверждал, что такая система трудовой повинности, как в Утопии, отнюдь не превращает труд в тяжкое бремя, каковым он был для тружеников всей тогдашней Европы. Обязательный труд в государстве утопийцев является здоровой потребностью и удовольствием для человека. Сифогранты в Утопии следят за тем, чтобы никто не работал с раннего утра до поздней ночи и не утомлялся «подобно вьючному скоту». Когда нет надобности в шестичасовой работе, а в Утопии это бывает довольно часто, на повседневный труд отводится еще меньше времени.

Автор «Утопии» не придает техническому прогрессу существенного значения. Технический уровень рисуемой им цивилизации - уровень Европы начала XVI в. Не удивительно поэтому, что проблему тяжелых и неприятных работ Мор вынужден решать с помощью рабства или религии. Например, при общественных трапезах все наиболее грязные и трудоемкие работы исполняются рабами. Здесь Мор не выходит за пределы платоновской утопии. Наряду с рабами такой труд несут и некоторые свободные граждане Утопии, делающие это в силу своих религиозных убеждений.

Рабы в Утопии, так же как и в идеальном государстве Платона, - бесправная категория населения, обремененная тяжелой общественной трудовой повинностью. Они закованы в цепи и «постоянно пребывают в работе». Правда, в отличие от рабовладельческого государства Платона удельный вес рабов в общественном производстве Утопии незначителен, ибо основными производителями все же являются полноправные граждане. Рабство здесь имеет специфический характер: оно является также наказанием за преступления и средством трудового перевоспитания. Главным источником рабства в Утопии является уголовное преступление, совершаемое кем-либо из ее граждан. Причем Мор подчеркивает, что рабство в Утопии полагается за такое преступление, которое в Европе обычно карается смертью.

Рабство в качестве меры наказания, заменяющей смертную казнь, Мор противопоставил жестокому уголовному законодательству европейских государств XVI в., согласно которому простая кража в большинстве случаев каралась смертью. Мор выступал решительным противником применения смертной казни за уголовные преступления, ибо ничто в мире, писал он, по ценности не может сравниться с человеческой жизнью (см. 6, 138). Таким образом, рассматривать рабство в Утопии следует конкретно-исторически - в связи с практикой тогдашнего уголовного законодательства. Удел рабов в Утопии, очевидно, был легче, чем положение большинства задавленных нуждой и эксплуатацией крестьян и ремесленников в тюдоровской Англии. Не случайно Мор пишет, что некоторые трудолюбивые бедняки из другого народа предпочитали пойти в рабство к утопийцам добровольно. Сами утопийцы, принимая таких людей как рабов, относились к ним с уважением и обращались с ними мягко, отпуская их обратно на родину по первому желанию, да еще и награждая при этом.

Существование рабов в идеальном государстве явно противоречит принципам равенства, на основе которых Мор проектировал общественный строй Утопии. Совершенно очевидно, что ни о каком полном равенстве в «Утопии» говорить не приходится. И дело здесь не только в наличии бесправной категории рабов, занятых самыми тяжелыми видами труда, но и в явно привилегированном положении людей умственного труда, ученых, из сословия которых выбираются правители идеального государства и траниборы. Привилегией ученых является также освобождение их от повседневного, обязательного для всех прочих граждан Утопии физического труда. Именно здесь отчетливее всего обнаруживается социальная ограниченность ренессансного гуманизма, выдвигавшего на первый план элитарный принцип, подчеркивавшего первостепенное значение интеллектуального труда и духовных ценностей и соответственно роль представителей духовной элиты в жизни общества.

Между тем уже во времена Мора были мыслители, которые более радикально, нежели гуманисты, подходили к проблеме равенства, например идеолог и вождь Крестьянской войны в Германии Томас Мюнцер, чье религиозное учение, проповедовавшее в христианской форме пантеизм, местами даже приближалось к атеизму, а «политическая программа была близка к коммунизму…» (1, 7, 370–371). В отличие от автора «Утопии» этот мыслитель был революционным вождем крестьянства и плебейства и требовал «немедленного установления царства божьего на земле» путем революционного насилия. Под «царством божьим» Мюнцер понимал такой общественный строй, в котором не будет ни частной собственности, ни классовых различий и восторжествует наиболее справедливый, с его точки зрения, идеал общности имущества и полного равенства (см. 1, 7, 371).

Для гуманиста XV–XVI вв. труд для обеспечения средств существования - это «телесное рабство», которому противопоставлялась духовная, интеллектуальная деятельность. Ни у одного гуманиста при всем его уважении и сочувственном отношении к простым людям труда мы не встретим апологии труда как такового. Достойным человека гуманист считает лишь умственный труд, которому только и должно отдавать свой досуг. В понимании физического труда лишь как телесного бремени мы находим объяснение многих сторон утопического идеала Мора. Мор предпочитает всеобщую трудовую повинность и скромную, но обеспеченную всем необходимым жизнь на началах равенства, нежели осуществление порочного принципа неограниченного досуга для избранных за счет эксплуатации остальных членов общества.

Основная хозяйственная единица Утопии - семья. При ближайшем рассмотрении, однако, оказывается, что семья утопийцев необычная и формируется она не только по принципу родства. «Семья» утопийцев представляет собой в значительной мере искусственное образование, создаваемое на основе профессиональной принадлежности ее членов. «По большей части каждого выучивают ремеслу старших. Ибо к этому чаще всего влекутся они от природы. Если же кого-либо привлекает к себе иное занятие, то его принимает другое хозяйство (семейство. - И. О. ), ремеслу которого он хотел бы обучиться» (6, 183–184). Отношения в семье строго патриархальные. Во главе семьи стоит старейший. «Жены услужают мужьям, дети - родителям и вообще младшие… старшим» (6, 192–193). В Утопии распространено почитание предков. Патриархальные отношения в семье, а также ярко выраженный ее ремесленный, профессиональный признак живо напоминают реальный прототип семейной общины утопийцев - идеализированную ремесленную общину средних веков.

В отличие от традиционного порядка вещей, когда город выступал по отношению к деревне как эксплуататор, горожане-ремесленники Утопии одновременно являются и земледельцами. Граждане по очереди переселяются в прилегающие к городу сельские округа, где работают в течение двух лет, а по истечении срока возвращаются обратно в города, к ремесленному труду. Жители города считают себя по отношению к деревенской округе «скорее держателями, чем владельцами этих земель» (6, 174). Искусственно созданный семейнопатриархальный коллектив Мор считает наиболее приемлемой формой организации труда как в ремесле, так и в земледелии. Главная производственная ячейка в сельском хозяйстве Утопии также большая община, насчитывающая не менее сорока членов - мужчин и женщин - и вдобавок еще двух прикрепленных к ней рабов. Во главе такого сельского «семейства» стоят «хозяин и хозяйка, почтенные и в летах» (см. 6, 174–175).

Автор «Утопии» пытался по-своему преодолеть исторически сложившееся противоречие между городом и деревней, однако он делал это слишком упрощенно, заставляя своих утопийцев время от времени переселяться на два года из города в деревню. Мор видел, что земледельческий труд, особенно в условиях Англии XVI в., при тогдашней технике сельского хозяйства, был тяжелым бременем для тех, кто занимался им всю жизнь. Стремясь облегчить труд земледельца в своем идеальном обществе, Мор превращает земледелие в обязательную, хотя и временную повинность для всех граждан.

Социально-политическому строю Утопии соответствуют принципы ее внешней политики. В противоположность феодально-рыцарской морали, считавшей военное ремесло делом чести и славы, утопийцы решительно осуждают войну как род деятельности, недостойный человека. Для них «нет ничего бесславнее славы, добытой на войне» (6, 242). Сурово осудив в «Утопии» политику феодальной агрессии, Мор, однако, далек от пацифизма. При всей ненависти утопийцев к войне они опытные и храбрые солдаты, которые не только готовы с оружием в руках защищать свой остров от любого захватчика, но и всегда рады помочь дружественным народам «защитить свои пределы». Столь же охотно жители Утопии помогают любому народу свергнуть ненавистное иго тирана. При этом, ведя войну, утопийцы стремятся избежать кровопролития, дабы народ враждебной страны не страдал из-за безумной политики своих правителей. Они предпочитают побеждать врага искусством и хитростью. Даже тогда, когда их побуждают к войне, утопийцы преследуют одну цель - любым путем сделать войну излишней. В такой форме Томас Мор - гуманист высказал свое отношение к феодальным войнам, сопровождавшимся массовыми убийствами, разрушениями городов и опустошениями.

Для понимания гуманистической концепции Мора необходимо наряду с социально-политическими проблемами «Утопии» исследовать также ее этический и религиозный аспекты.

Нетрудно заметить, что главное в утопийской этике - это проблема счастья. Как полагают жители «Утопии», человеческое счастье заключается в удовольствии, наслаждении, но не во всяком, а лишь в «честном и добропорядочном», основанном на добродетели и устремленном в конечном итоге к высшему благу (см. 6, 210; 212). Ставя и решая эти «вечные» проблемы, Мор обнаруживает основательное знакомство с древнегреческой философией, в частности с Платоном и Аристотелем. Об этом свидетельствует не только общность поставленных проблем и общность терминологии, но и многочисленные почти текстуальные совпадения «Утопии» с диалогами Платона «Филеб», «Государство», а также «Этикой» Аристотеля.

Речь идет о глубоком понимании существа этической философии Платона, без искажений и христианской тенденциозности, которую было бы естественно предположить у католика Мора. Прежде всего это обнаруживается, когда Мор рассматривает такие важнейшие категории, как «удовольствие» и «наслаждение». «Удовольствие» в этике утопийцев определяется как «всякое движение и состояние тела и души, пребывая в которых под водительством природы, человек наслаждается» (6, 215). Так же как и в диалоге Платона «Филеб», в «Утопии» дается тщательная классификация родов и видов удовольствий, которые подразделяются на истинные и ложные. Истинные удовольствия - это в первую очередь духовные, и в особенности «та сладость, которую порождает созерцание истины» (6, 220). К истинным относятся также телесные удовольствия, отвечающие здоровой человеческой природе и не причиняющие вреда окружающим. Само здоровье утопийцы признают величайшим удовольствием и основой всего. При всем жизнеутверждающем характере этики «Утопии», отвергающей аскетизм и прославляющей неотъемлемое право человека на счастье и земные радости, Мор далек от проповеди плоского гедонизма. Напротив, подобно Сократу в диалоге Платона «Филеб», автор «Утопии» убийственно иронически относится к самой идее, что человек способен испытать полное удовлетворение, наслаждаясь физическими удовольствиями (см. 6, 223).

«Первыми и самыми главными» утопийцы считают удовольствия, связанные с упражнением в добродетели и сознанием праведной жизни (см. 6, 222). При этом в духе учения стоиков под добродетелью подразумевается «жизнь в соответствии с природой», к которой, по мнению утопийцев, люди предназначены самим творцом (см. 6, 212). Но если природа внушает человеку быть добрым к другим, то она не велит ему «быть суровым и беспощадным к себе самому», напротив, сама природа предписывает нам наслаждение «как предел всех наших деяний…» (6, 213). Иными словами, автор «Утопии» исходит из убеждения, что аскетизм противоречит человеческой природе. Такова реакция гуманиста на феодально-католическую этику.

Утопийцы любят и ценят красоту тела, силу, проворство. Им присуще чувство благоговения перед красотой мира. Они считают, что «презирать красоту, ослаблять силы, обращать проворство в лень, истощать тело постами, причинять вред здоровью и отвергать прочие благодеяния природы в высшей степени безумно» (6, 224). Исключение, согласно этике утопийцев, допустимо лишь тогда, когда человек добровольно пренебрегает своим благом ради пламенной заботы о других и об обществе, «ожидая взамен этого своего труда от Бога большего удовольствия» (6, 224).

Жители счастливого острова с радостью и благодарностью признают милость «матери-природы», одарившей человека способностью наслаждаться душой и телом. Впрочем, они убеждены, что следовать надо не всякому влечению природы, а лишь тому, которое повинуется разуму. «…Разум возжигает у смертных… любовь и почитание величия Божьего, которому мы обязаны и тем, что существуем, и тем, что способны обладать счастьем… он наставляет и побуждает, чтобы мы жили в наименьшей тревоге и наибольшей радости и прочим всем помогали в достижении того же» (6, 212). Этика утопийцев обосновывается и аргументируется прежде всего доводами разума. Утопийцы считают свою этику наиболее разумной прежде всего потому, что она полезна для общества в целом и для каждого члена общества в отдельности.

Другой критерий, которым руководствуются в своей этической философии граждане совершенного государства, - религия, постулирующая идею бессмертия души и ее божественного предназначения к счастью. Утопийская этика подкрепляется также верой в загробное воздаяние за добрые и дурные дела. В «Утопии» нет места для религиозных распрей и ненависти. Каждый гражданин может исповедовать ту религию, которая ему нравится. Религии утопийцев отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе. Общим для них является то, что они предписывают всем гражданам строгое соблюдение разумных и полезных для всего общества норм морали и установленных политических порядков. Утопийцы строго соблюдают закон, по которому никого нельзя наказывать за его религию (см. 6, 258–259). Поэтому в Утопии уживаются и языческие верования, и христианство.

Однако большая часть жителей Утопии верит в «некое единое божество, вечное, неизмеримое, неизъяснимое», являющееся причиной всего сущего, т. е. создателем Вселенной (см. 6, 255–256). Таким образом, автор «Утопии» отдает явное предпочтение некой форме деизма. Такая религия не имеет ничего общего ни с католицизмом, ни с будущим протестантизмом. Истоки ее можно обнаружить в концепции универсальной религии флорентийских неоплатоников и Николая Кузанского.

Всякий, кто отрицает бессмертие души, не пользуется доверием утопийцев, но не из-за религиозного предубеждения, а вследствие ложной идеи о несовместимости нравственности с атеизмом. Неверие в бессмертие души Мор отождествлял с полным отсутствием моральных принципов, предусматривающих необходимость сочетания личных и общественных интересов. И в этом он оставался сыном своего времени. Однако даже в отношении атеистов жители острова не применяют никаких репрессий в силу убеждения, что никто не волен над своими чувствами (см. 6, 260).

Идея веротерпимости, которую защищал Мор накануне Реформации, задолго предвосхитила принцип, сформулированный лишь в конце XVI в. «Нантским эдиктом», не говоря уже о том, что в решении религиозного вопроса автор «Утопии» был намного последовательнее, чем составители этого документа.

Религия утопийцев проникнута духом рационализма и имеет довольно утилитарный характер. Она освящает лишь то, что отвечает интересам всего общества. Автор «Утопии» настойчиво пытается согласовать религию с общественной пользой и доводами разума. В своем неосознанном стремлении вырвать человеческий разум из религиозных пут, предоставив ему безграничные возможности к познанию, он приходит к тому, что объявляет все разумное угодным богу. Рационалистический момент в религии утопийцев играет настолько важную роль, что в конечном счете голос разума воспринимается ими как глас божий; сам процесс познания окружающего мира обретает под пером гуманиста божественную санкцию.

Очевиден разительный контраст между рационалистической, лишенной конфессионализма гуманистической религией Утопии, с ее веротерпимостью и уважением к религиозным верованиям других народов, и официальным католицизмом времен Реформации, религиозных войн и народных еретических движений. Однако сам Мор, создававший «Утопию» в период гуманистических исканий путей реформы церкви, накануне эпохи Реформации, по-видимому, не считал религиозную концепцию «Утопии» противоречащей христианской религии. Более того, он, вероятно, желал бы, чтобы католицизм, упрощенный и очищенный от схоластики в результате реформы, позаимствовал некоторые черты религиозной концепции утопийцев.

Такова была трактовка религиозно-этических проблем у Томаса Мора в период, предшествовавший Реформации. Впоследствии под влиянием Реформации взгляды Мора сильно эволюционировали в сторону ортодоксального католицизма.

Религиозно-этическая концепция «Утопии», несомненно, возникла под влиянием гуманистического движения за реформу церкви; она непосредственно обусловлена потребностями времени, которые позднее реализуются в реформационном движении: у нее те же социальные и идеологические корни, что и у Реформации, - кризис феодального общества и его господствующей церковно-католической идеологии. И в этом смысле религиозная концепция «Утопии» есть не что иное, как попытка идейного преодоления кризиса феодальной идеологии, предпринятая на основе гуманистической доктрины «естественной религии». Основная тенденция, определяющая существо и самостоятельное значение новой, гуманистической этики, сводится к обоснованию теории нравственности исходя из самой природы человека как разумного существа, для которого естественно и нормально стремление к совершенству и счастью. Своеобразие этой доктрины заключалось в синтезе античной этики (элементов этики Платона, Эпикура, стоиков) и очищенного от схоластического догматизма христианства. Это, разумеется, не означает, что языческая философия греков и христианство как официальная идеология феодального общества не противоречат друг другу. Не случайно с наступлением Реформации широкая гуманистическая трактовка религиозно-этических проблем у Мора, пожелавшего остаться в лоне католической церкви, уступает место конфессионализму, нетерпимости к «еретикам», т. е. ко всем тем, кто хотя бы в малейшей степени расходился с официальной католической доктриной в таких вопросах, как авторитет церкви и папы, свобода воли, отношение веры к разуму и т. д.

Оригинальность Мора как мыслителя эпохи Возрождения в том, что он ищет путь к совершенной этике в радикальном переустройстве общества на началах социальной справедливости, равенства и братства. Уничтожив собственность и деньги, утопийцы добились коренного решения ряда этических проблем, над которыми тщетно бились поколения мыслителей античности и средневековья. В частности, отменив деньги, «утопийцы избавились и от алчности. Какое множество бед отсекли они, какую жатву преступлений вырвали они с корнем!» (6, 276). Исчезли многие социальные пороки и конфликты: «обманы, кражи, грабежи, раздоры, возмущения, тяжбы, распри, убийства, предательство, отравления, каждодневно наказывая которые, люди скорее мстят за них, чем их обуздывают…» (6, 276–277). Там, где господствует частная собственность, общественное и личное благо не только не совпадают, но нередко противоречат друг другу, ибо каждому известно, что «если он сам о себе не позаботится, то, как бы ни процветало государство, он все равно погибнет от голода; поэтому необходимость побуждает его прежде принимать в расчет себя, а не народ…» (6, 273). Отсюда непреодолимое противоречие морали классового общества; нормой индивидуального поведения становится борьба за существование - эгоистическое преследование личных выгод и лицемерная мораль: «…если даже и говорят повсюду о благополучии общества, то заботятся о своем собственном» (там же). Только при условии общественной собственности на средства производства, по Мору, возможно действительное совпадение интересов индивидуума и общества. Таким образом, гуманист не ограничивается порицанием человеческих пороков и провозглашением абстрактных этических принципов, но выводит универсальный принцип совершенной этики - этики бесклассового общества, где моральным провозглашается то, что отвечает интересам большинства - трудящихся. Это выдвигает Мора в ряды передовых мыслителей, чье историческое значение выходит далеко за пределы их эпохи.

Важную идеологическую роль в развитии социально-политической концепции автора «Утопии» наряду с античным наследием играло религиозное свободомыслие - в форме так называемого христианского гуманизма, проповедовавшего в качестве истинного учения Христа идею всеобщей религии, которая была своеобразным выражением гуманистической оппозиции ортодоксальному христианству как господствующей идеологии феодального общества. Это была своеобразная попытка гуманистически истолковывать христианство, найти идейное обоснование необходимости социально-политических реформ. Таково былое своеобразие идейной среды, к которой принадлежал автор «Утопии». Как писал Ф. Энгельс, подобно всякой новой теории, «социализм должен был исходить прежде всего из накопленного до него идейного материала, хотя его корни лежали глубоко в материальных экономических фактах» (1, 19 , 189).

Утопия - жанр художественной литературы, близкий к научной фантастике, описывающий модель идеального, с точки зрения автора, общества. В отличие от антиутопии характеризуется верой автора в безупречность модели. Название жанра происходит от одноимённого произведения Томаса Мора - «Золотая книжечка, столь же полезная, сколь и забавная о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия» , в котором «Утопия» лишь название острова. Впервые же в значении «модель идеального общества» это слово встречается в книге путешествий английского священника Сэмюэла Перчеса «Паломничество» . Там же впервые употребляется и прилагательное «утопический» . Несмотря на столь позднее укрепление этого термина, первой утопией в истории западной литературы считается модель идеального общества в диалоге Платона «Государство» . Кроме того, утопические мотивы присутствуют в мифологиях практически всех народов.

5. ОПРЕДЕЛЕНИЕ АНТИУТОПИИ

1) Антиутопия - критическое повествование об обществе, построенном согласно утопическим принципам. В отличие от своего антипода, А. не претендует на разговор об обществе от имени самого (всего) общества, а выделяет опасную, с т. зр. авторов, тенденцию. Тенденция эта, распространенная на все социальное целое, является объектом анализа антиутопического произведения. А. представляет собой саморефлексию жанра социальной утопии. Сохраняя все описанные приемы, характерные для последней, она существенно меняет ракурс рассмотрения идеального социума. Лейтмотив утопии - признание неистинности наличной социальной реальности - заменяется признанием неистинности самого утопического проекта. Универсализм понимается авторами А. как обезличенность, сведение живого к мертвой абстракции. Подвергается сомнению сама возможность воплощения какого бы то ни было интеллектуального проекта. Исчерпанность социальных проблем приравнивается к отчуждению человека от своей личной судьбы. Оформление жанра А. совпало по времени (XX в.) с установлением дисциплинарных границ в сфере социального знания. Поэтому А. почти всецело представляет собой явление литературы. Несмотря на позднее выделение антиутопического жанра, подобная тенденция существовала и в самой утопической традиции. Утопические тексты во многом являлись А. по отношению к ранее появившимся аналогичным текстам. XX в. породил ситуацию, когда основные черты утопического общества, хотя и не в адекватном воплощении, стали реальностью. Разочарование в прогрессе, кризис европоцентризма, а также побочные эффекты функциональной дифференциации общества выдвинули жанр А. на первый план. Последняя постоянно обращается к репрессированным пластам социальной реальности. Ее темы: невозможность непосредственного межиндивидуального общения, проблема сохранения личностью своего духовного мира и т. п. Критическому анализу подвергаются доведенные до предела тенденции современного общества: потребление у Хаксли, тотальный контроль государственной власти у Оруэлла, крайний индивидуализм у Шекли и т. д.

Антиутопия - самоосознающее течение в литературе, представляющее собой критическое описание общества утопического типа. А. выделяет наиболее опасные, с точки зрения авторов, общественные тенденции. (В аналогичном смысле в западной социологической литературе употребляются также понятия " дистопия ", т.е. "искаженная, перевернутая" утопия, и "какотопия", т.е. "страна зла"). А. можно представить в качестве своеобычной саморефлексии жанра социальной утопии. А. существенно меняет ракурс рассмотрения идеального социума: подвергается сомнению сама возможность позитивного воплощения какого бы то ни было преобразовательного интеллектуального проекта. При этом, если в жанре традиционной утопии происходит воображаемое обращение авторов в прошлое и настоящее, то в стилистике А. доминирует обращенность в будущее. Конституирование А. как особого интеллектуального жанра совпало по времени (20 в.) с установлением достаточно жестких общепринятых дисциплинарных границ в сфере гуманитарного знания, поэтому А. почти всецело представляет собой литературное явление. (Исторически А. ведет свое происхождение от сатирической традиции Дж. Свифта, Вольтера, М.Е. Салтыкова-Щедрина, Г.К. Честерстона и др., а также от жанра романов-предостережений, к которому обращались в своем творчестве А. Франс, Дж. Лондон, Г. Уэллс, К. Чапек и др.). 20 в. породил ситуацию, когда некоторые проекты утопических обществ с различной степенью самоадекватности стали реальностью. Разочарование в прогрессе, кризис идеалов европоцентризма, негативные эффекты функциональной дифференциации общества актуализировали жанр А., которая постоянно обращалась к репрессированным пластам общественной жизни. (Согласно мысли Оруэлла, А. становится возможной лишь после того, как "утопия была дискредитирована"). Переход от абстрактного интереса по поводу проектов преобразования общества к опасениям, связанным с перспективой их претворения в жизнь, был сформулирован Бердяевым: "Утопии выглядят гораздо более осуществимыми, чем в это верили прежде. И ныне перед нами стоит вопрос, терзающий нас совсем иначе: как избежать их окончательного осуществления?" Главными темами А. выступают, как проблемы невозможности непосредственного межиндивидуального общения вкупе с утерей личностью своего духовного мира (Е. Замятин), так и абсолютизированные до крайности негативные тенденции современного общества: нивелирующее людей потребление (О. Хаксли), тотальный контроль бесчеловечной государственной власти (Оруэлл), прогрессирующий индивидуализм (Р. Шекли) и т.д. А. А. Грицанов.

ГЛАВА II . МОТИВЫ УТОПИЧЕСКИЕ И АНТИУТОПИЧЕСКИЕ В РОМАНЕ Е. ЗАМЯТИНА «МЫ»

    Предупреждение всем.

У этого романа, как и у его автора, сложилась очень непростая судьба. Роман был написан, по свидетельству самого автора, в 1920 году, но у нас никогда не публико­вался. Появившиеся в середине 20-х годов за рубежом его переводы вызвали бурное негодование в нашей прес­се. В выражениях тогда не стеснялись: и сам роман, и действия автора приравнивались к контрреволюционной вылазке. Ярлык, налепленный на книгу в те годы, без из­менений, почти слово в слово, воспроизводился у нас до последнего времени. За рубежом же роман «Мы» в тече­ние шести с лишним десятилетий был далеко не послед­ним козырем в руках антисоветчиков. Смотрите, кричали они, вот он, коммунистический рай в натуре, вот он, кол­лективистский идеал в законченном виде!

А как реагировали на эти крики мы? Увы, далеко не лучшим образом. И Замятин, и его роман упоминались в нашей печати глухо, но когда о «Мы» все же заходила речь, то упоминающие беспрекословно соглашались с идеологическими противниками. Да, подтверждали они, «Мы» - действительно антикоммунистический роман, в нем изображен коммунизм. Хотя и в карикатурном, ис­каженном обличье. Мы, можно сказать, помогали созда­вать роману антикоммунистическую репутацию...

Что же такое случилось сегодня? Почему мы печатаем этот роман? Он что - перестал быть антикоммунистиче­ским? Как это ни парадоксально, он никогда им не был.

Роман Евгения Замятина «Мы» продиктован страхом. Страхом за человечество, за его судьбу, за его живую душу.

Единое Государство, изображенное в романе, - это че­ловечий термитник, его члены лишены даже собственного имени, они лишь «нумера», которые в одно и то же вре­мя, в предписанном порядке ходят на работу, спят, при­нимают пищу, поют гимны и гуляют шеренгами по четы­ре с государственными бляхами на юнифе, то есть на уни­форме... Живут они в стеклянных комнатушках-клетках, просматривающихся насквозь в любой час суток. Инако­мыслие и вообще всякое отклонение от заведенного рег­ламента жестоко преследуется Есть, конечно, кому и присмотреть за «нумерами»: многочисленную прослойку сию так и зовут - Хранители. В Едином Государстве рас­топтаны всякие понятия о человеческом достоинстве, и само растаптывание возведено в добродетель, граждан приучили к мысли, что существующий порядок «идеаль­ной несвободы» и есть наивысшее благо для людей, что именно при такой организации ликвидированы все поро­ки, соблазны, искривления прежних, «анархических» струк­тур. Люди освобождены от сомнений, надрывов, мучитель­ных раздумий о смысле человеческого бытия - словом, от всего, что делает нашу земную жизнь столь трудной, но и столь привлекательной...

Герой романа, нумер Д-503, хотя и свято верит в мест­ные догмы, но смутно ощущает неестественность ирре­альность существования личности в таком обществе, неда­ром он, как математик, все время задумывается над тай­ной числа i - корня из минус единицы, чего-то такого, че­го не может и не должно быть, но что тем не менее как бы есть и нагло высовывается в различных математиче­ских выкладках. Эта величина - впечатляющий символ: действительно, в жизни современного человечества нема­ло иррационального, бессмысленного, но процветающего и даже агрессивного.

Может быть, своего венца «творческая» мысль органи­заторов Единого Государства достигла в Сексуальном Ча­се. По тамошним либеральным законам «каждый нумер имеет право на каждый нумер»; только встречающиеся предварительно должны взять талончик-допуск, предъ­явить его дежурному по блоку, и тогда они получают пра­во прикрыть шторами прозрачные стены на строго опреде­ленное и одинаковое для всех время...

В мировой литературе через такое интимное и индиви­дуальное чувство, как любовь, не раз поверялись различ­ные общественные механизмы. Именно потому, что лю­бовь интимна и индивидуальна, она смертельно опасна для рядового «нумера», нумер, суммированный, проинте­грированный, как сказано в самом романе, должен толь­ко подчиняться, он не может чувствовать, размышлять, выбирать, он должен быть как все. Нет «я», есть только «мы». А любовь избирательна, любить как все нельзя. Вот почему это чувство необходимо вытравить, в стаде его не должно быть, в стаде может «иметь место» лишь случ­ка. Но, вопреки утверждению, от любви не слепнут - от любви прозревают. Именно любовь стала причиной «ма­ленькой неприятности», постигшей Д-503, - у него «обра­зовалась душа»...

Конечно, панорама вышагивающих нумеров - гротеск, преувеличение. Но такое ли оно сильное, это преувеличе­ние? Признаки замятинского города есть везде, где по­давляется личность, порабощаются умы, торжествует интеллектуальный и физический террор, а люди низводятся до состояния скота, которого пытаются обучить отзывать­ся на звон колокольчика. XX век оказался щедрым на по­добные «модели». Разве мы не видели, кто на киноплен­ке, а кто и наяву, охваченных пароксизмами восторга обы­вателей на улицах и целые нации, преисполненные обожа­ния к своему - как он там именуется у Замятина? - Бла­годетелю? Разве не было множества освенцимов, где «пе­ревоспитывались» инакомыслящие посредством крематори­ев? Разве мы не знаем, что творили с собственным наро­дом «красные» кхмеры, для которых отдельная личность и вправду стала пустой арифметической величиною, которую вовсе но следует принимать в расчет. И разве только для них? «Арифметически-безграмотную жалость - знали только древние: нам она смешна», - философствует ге­рой Замятина за полвека до Пол Пота и Пиночета.

Признаки замятинского Города... Писатель создавал об­щечеловеческую модель, он предупреждал всех. И уж конечно, не по его воле эти признаки спроецировались в 30-х годах и на нашу страну...

Да, наши лагеря были ничуть не лучше иных прочих. Возможно, их отличие заключалось лишь в том, что они никогда не укладывались в рамки провозглашаемых док­трин, замалчивались, засекречивались, но - были, и за­быть их нельзя, как и другие преступления, порожденные тем, что впоследствии стали называть культом личности.

Задумаемся, однако: не слишком ли простодушно мы соглашались, будто в романе изображен, пусть в искажен­ном виде, но именно социалистический строй? В самом тексте ни слова о социализме нет, изображенный у Замятина режим - это диктатура фашистского толка. И не мы ли первые должны были отречься от той усовершенствованной казармы, которая изображена в романе?..

Это отречение - хотя и с большим запозданием - свершилось. Сегодня замятинская сатира помогает нам бороться с недоброй памяти прошлым и его последствия­ми и последышами. А что касается «пасквиля», то, чтобы покончить с этим, уместно будет вспомнить М. Булгакова, которого тоже не раз обвиняли в антиреволюционных, ан­тисоветских мотивах, у него есть очень тонкое замечание: «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной гран­диозности ее, написать невозможно». Невозможно, даже если сильно хотеть. Все равно у автора получится обли­чение извращений, перегибов и т. д., но не ее существа, хотя понятно, иным толкователям весьма удобно выда­вать перегибы и извращения за существо социализма.

Но, конечно, и упрощать такую сложную фигуру, как Замятин, не следует.

С юных лет он занимался революционной деятельностью к даже подвергался репрессиям. «В те годы быть больше­виком - значило идти по линии наибольшего сопротивле­ния; и я был тогда большевиком», - писал он в автобио­графии, но тем не менее многого из происходившего он не принимал, брал под сомнение, что разумеется, отрази­лось и в его творчестве. Что поделаешь, у него было иное художественное видение, у него перед глазами была своя, замятинская Русь.

Но ведь такая Русь действительно существовала. И кто-то должен был сохранить и ее портрет, и ее настроение. Это сейчас мы научились или учимся смотреть на вещи с необходимой широтой и перестали отыскивать врагов там, где их не было, перестали находить основания для выбрасывания из советской литературы многих произведений, отразивших то сложное время правдиво и глубоко, но по-своему. Именно из совокупно­сти очень разных книг, из многотемья и многостилья ро­дилось могучее советское искусство 20-х годов, все богат­ство которого мы, может быть, только сейчас начинаем осознавать, а случается, и узнавать. И сегодня ничто не мешает нам взять на вооружение талантливый памфлет- предупреждение Евгения Замятина.

Но насколько же несправедливы были все-таки накле­енные на него политические ярлыки! Достаточно привести его слова из книги «Герберт Уэллс», в которой он, кста­ти, назвал Россию «фантастичнейшей из стран современ­ной Европы». Книга эта увидела свет в 1922 году, то есть после того, как был написан роман «Мы», но тут - совер­шенно иное мироощущение. Никакого пессимизма. На­против: «Человечество отделилось от земли и с замирани­ем сердца поднялось на воздух. С аэропланной головокру­жительной высоты открываются необъятные дали, одним взглядом охватываются целые нации, страны, весь этот ко­мочек засохшей грязи - земли. Аэроплан мчится - скры­ваются из глаз царства, цари, законы и веры. Еще выше - вдали сверкают купола какого-то удивительного завтра...»

Однако тучи над головой писателя сгущались. И можем ли мы сейчас осуждать Замятина за то, что в 1930 году он обратился с письмом к Сталину с просьбой разрешить ему уехать из Советского Союза, мотивируя это тем, что на родине ему вынесен смертный приговор - так он на­зывал полное запрещение публиковаться. Не без активно­го содействия Горького разрешение было дано. Как ни странно. (Обратившийся несколько позднее с подобной же просьбой Булгаков, как известно, получил отказ.) Но сам Замятин никогда не отделял себя от советской лите­ратуры. «Я знаю, - с горечью говорил он, - что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде - меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят боль­шевиком».

Роман «Мы» кончается пессимистически. Готовящееся восстание против диктатуры разгромлено, его участники казнены после пыток. А дабы предупредить подобные за­говоры, всем гражданам Единого Государства предписа­но подвергнуться несложной мозговой операции, которая окончательно превращает их в тягловый скот с бессмыс­ленно вытаращенными глазами. Силой отправлен на опе­рацию и главный герой, у которого только-только пробу­дились человеческие чувства. В результате он равнодушно наблюдает, как мучают перед смертью его любимую жен­щину, и даже успевает полюбоваться красотой ее темных глаз...

И все же та симпатия, с которой изображена в романе горсточка отважных бунтовщиков, во многом снимает безысходность концовки. Особенно удался писателю об­раз этой самой темноглазой женщины, «нумера I-330». Отважная до дерзости, женственная, сумевшая пробудить тоску даже в таком, казалось бы, бесповоротно засушен­ном продукте Системы, как математик Д-503, эта женщи­на - настоящий человек идеи, подлинная революционер­ка, прекрасно знающая, на что она идет, и выстоявшая, не сказав ни слова, до самого конца. Такими самоотвержен­ными натурами любовался еще Тургенев в своем «Поро­ге». Тирания всегда будет рождать своих антиподов. Ги­бель Системы заложена в ней самой, всем мозговую опе­рацию не сделаешь.

А есть еще, оказывается, и люди, которые не подчи­нились Единому Государству и живут среди дикой приро­ды. Они обросли шерстью, но сохранили горячие сердца. Значит, надежда на возрождение человечества не утра­чена.

Вспомним: очень похожее на замятинское противостоя­ние, с той же отдаленной, но уверенной надеждой, изо­бразил Р. Брэдбери в не менее знаменитом романе - «451° по Фаренгейту». Там тоже у лесных костров обита­ют истинные носители человеческой культуры, а в стенах насквозь автоматизированного города ведется ее тоталь­ное искоренение.

И в том и в другом романах авторы показали, как для порабощения человеческого духа используются новейшие достижения науки, тем самым утверждая, что наука сама по себе не спасение, не панацея, вопреки утверждениям технократов. Если она лишена подлинно нравственной ос­новы, то ее достижения будут использоваться во зло. Вспомните жуткие телевизионные стены у Брэдбери. Вла­сти телеэкрана над людьми Замятин не предугадал, но и он сумел разглядеть в дали немало. Эго и постройка Интеграла, гигантской, очень современной (и для на­ших дней) по конструкции ракеты, посредством которого правители Единого Государства намереваются осчастли­вить своими, с позволения сказать, идеалами обитателей иных миров. Это и вездесущее радио. И особо рассчитан­ные подслушивающие устройства, с помощью которых Хранители проникают в уличные разговоры. И синтетиче­ская пища, причем именно из нефти. Как будто взятым из сегодняшней научной фантастики сюжетным ходом выгля­дит и уже упомянутая операция на мозге, лишающая че­ловека фантазии, хотя, понятно, я ней есть и аллегорический смысл. В связи с этим хочется привести выдержку из высказываний крупного испанского нейрофизиолога Хозе Дельгадо, преподававшего в свое время в Йельском универ­ситете (но - обратим внимание на эту деталь - еще при Франко ученый согласился принять пост декана медицин­ского факультета в Мадриде): Дальнейшее совершенст­вование и миниатюризация электронной техники позволя­ет создать маленький компьютер, который можно будет вживлять под кожей. Таким образом, появится автономный прибор, который будет получать от мозга, обрабатывать и выдавать мозгу информацию. Такое устройство будет выдавать стимулирующие сигналы по определенным про­граммам...» Поистине следует опасаться, чтобы некоторые утопии не осуществились на практике!..

Еще в 1922 году А. Воронений, первый и, может быть, самый беспощадный критик романа «Мы», все-таки объ­ективно заметил: «С художественной стороны роман прекрасен. Замятин достиг здесь полной зрелости...» В чем же эта «прекрасность»? Прежде всего, думается, - в сти­ле, в абсолютной точности совпадения стиля повествова­ния с изображением. Трудно подыскать для него подходя­щий эпитет: импрессионистический, сюрреалистический?.. Эти определения ни в малейшей степени не передают его своеобразия Стиль романа нельзя даже назвать «замятинским», потому что другие произведения писателя сде­ланы совсем в иной манере, может быть, близкой к го­голевской живописности. Перед нами стиль, специально выработанный для романа «Мы»; его художественная функ­ция - передать физическое ощущение стерильности, мертвенности того античеловеческого мира, в котором жи­вут герои романа. Место и время действия кажутся вымороченными, остановившимися, никакими, лишенными индивидуальных признаков. То же самое можно сказать и о персонажах. Необходимо было особое мастерство, что­бы не просто передать отсутствие у них индивидуальности (для этого достаточно раскрыть любую плохую книжку), но именно наличие отсутствия» - стертость, унифициро­ванность, одинаковость. И только I-330 имеет признаки жи­вого человека, потому что она и духовно, и даже террито­риально выламывается из границ Города.

В романе почти нет словесной игры, вообще-то харак­терной для Замятина, - множество коротких, часто просто назывных элементов соединяется в длинные цепочки с помощью многочисленных тире и двоеточий. Так, пожалуй, в русской литературе не писал никто. В те годы в ней было множество языковых экспериментов, однако зача­стую они лишь затрудняли чтение, а то и затемняли смысл. Язык Замятина в романе внятен, недвусмыслен, точен, как пулеметная очередь, как текст приговора. И еще одну задачу должен был выполнить стиль - пе­редать временную удаленность действия. Надо сказать, что такая задача ставилась часто (и многими авторами), но редко удовлетворительно решалась: в большинстве произ­ведений о будущем что автор, что его герои объясняются на языке, употребляемом в год выхода книги. Отстранить­ся, «оторваться» от своего времени очень трудно, а пол­ностью, понятно, невозможно. Свидетельство тому цен­тральное слово романа - «нумера», сейчас сохранившееся разве что в «нумерации». И тем не менее Замятин справ­ляется с невозможным. Это действительно другой, чужой, чуждый 20-м годам, а пожалуй что, и нашему времени язык...

Влияние, которое оказал роман «Мы» на прозу XX века, вряд ли может быть взято под сомнение.

Мы уже вспомнили о Брэдбери. Нет такой статьи о ро­мане «Мы», где бы вкупе с ним не упоминалась бы и еще одна книга - «1984» англичанина Дж. Оруэлла. Вот уж, казалось бы, бесспорный антикоммунист! Вроде бы даль­ше и некуда Он сам, в том числе и в романе, говорит об этом неоднократно и даже, пародируя наши аббревиату­ры, называет строй, изображенный в «1984» «ангсоцем», т. е. английским социализмом. Да и некоторые эпизоды в его книге, что называется, скопированы с не лучших, ска­жем так, сторон нашей действительности, например, со сталинской расправы над старыми, испытанными кадрами революционеров. Тем не менее и с Оруэллом и его романом тоже нелишне разобраться. Нет сомнений, Оруэл намеревался уязвить тоталитаризм в социалистическом образе, как он ему представлялся. Появление этой книги - результат разочарования автора в революционных идеалах молодости (Оруэлл был антифашистом). Но давайте подумаем: следует ли принимать на свой счет и все то, что изображено в «1984», ну, скажем, известные лозунги повсюду развешанные в оруэлловской Океании: «Война - это мир», «Свобода - это рабство», «Невежество - сила». Не переадресовывать ли их кому следует? Кому именно - понимают многие, в том числе вовсе не принадлежащие к нашим сторонникам. Вот что, например, сообщил однажды корреспондент «Правды» из Вашингтона: «Как справедливо заметил обозреватель «Нью-Йорк Таймс» Т. Уикер, приемы мистера Уайнбергера (бывшего военно­го министра США. - В. Р.) удивительно напоминают метод героев писателя Оруэлла, ставивших все с ног на голову и провозгласивших, что «война - это мир»

Замятинским романом наши противники манипулируют особенно охотно. Как же - произведение русского писа­теля, да еще «сбежавшего оттуда»! Но пусть они говорят, что хотят, а нам надо бы гордиться тем, что именно наш писатель стал родоначальником жанра антиутопий-преду­преждений, сложившегося к настоящему времени в огром­ную библиотеку. Будем считать, что роман «Мы» не по своей вине был долгое время как бы в плену и наконец вернулся на родину, ибо сказано: лучше поздно, чем ни­когда.

2.Роман «Мы» принадлежит к жанру антиутопии, то есть противо­полагает розовой сказке о фатально счастливом будущем человечест­ва скептический, подернутый трауром взгляд. Мировая литература знает множество утопий и антиутопий - от Платона и Томаса Мора до Э. Кабе и У. Хоуэлса. Но Замятин стал родоначальником нового извода этого жанра, сатирической утопии XX века, когда техниче­ские и социальные фантомы новейшей цивилизации пустились напе­регонки с самым смелым воображением. По его следу пойдут уже Олдос Хаксли с его «Прекрасным новым миром» (1932) и более ядо­витый и изощренный Дж. Оруэлл со «Зверофермой» (1945) и «1984» (1949), вплоть до Рэя Бредбери и наших Стругацких. Конечно, можно вообразить себе в этом жанре и выдумку похитрее, и сюжет поострее, но другой такой книги, какую написал Замятин, ни­когда не будет уже потому, что она первая.

Перед читателем романа «Мы» возникает странный, но смутно узнаваемый мир через тысячу лет, отгороженный от всего живого глухой стеклянной стеной. Мир Единого государства, рационализиро­ванный и упорядоченный до точки, мир единообразия и несвободы, мир без любви, без поэзии, без науки, без личности, без души. Мир рабства, создающий иллюзию счастья, вследствие полной атрофии воли граждан, слепо вверивших свои судьбы Единому Государству, а в сущности, одному человеку - Благодетелю. Мир математических формул и чисел, заменивших слово.

А для низкой жизни были числа,

Как домашний, подъяремный скот,

Потому, что все оттенки смысла

Умное число передает,

Писал современник Замятина Н. Гумилев. И в романе «Мы» словонастолько вытеснено числом, что даже личные имена людей за­менены цифрами, номерами. Д-503 - «нумер» главного героя, траги­ческое ясновидение автора, сбывшееся в лагерной практике.

В книге, создающей обобщенный пугающий образ механического, казарменного будущего, наивно выискивать памфлетный социальный адрес, видеть намек или систему намеков на какую-то одну страну или общественный уклад. То, что смущает, отвращает и беспокоит Замятина в возможном будущем человечества, уже и на нашей не­давней памяти находило осуществление в разных формах и в разных точках земного шара. Об этом следует сказать потому, что в трактов­ке романа «Мы» у нас в стране и за рубежом существуют две край­ности. Одна - что все, описанное Замятиным, навеяно тенденциями развития буржуазного мира, тем, что могло быть подмечено автором в промышленной Англии в пору, когда он провел там два года в Лон­доне, в доках Нью-Касла и Саут-Шилдса, и, таким образом, «мы» - это «они». Другая крайность - что все, воссозданное в романе, обра­щено к критике новой революционной действительности, социализма в собственном смысле слова, и, таким образом, «мы»-это именно «мы» и никто иной. Между тем текст романа, рассмотренного с ди­станции времени, дает основание для более объемной и точной ин­терпретации. Если взглянуть на вещи с точки зрения психологии творчества, то, бесспорно, поразившая Замятина в Лондоне «каменная, асфаль­товая, бензинная, механическая страна», как напишет он в «Острови­тянах», могла подсказать автору нечто для его утопии. Кстати, и До­стоевский полемический образ «Хрустального дворца» будущего вы­нес из своих английских впечатлений. В начале XX века жестко ра­циональная организация труда и сопутствовавшая ей эксплуатация легли в основу модной системы тейлоризма (по имени ее изобретате­ля- американского инженера Ф. У. Тейлора) - эго словцо по мень­шей мере трижды встречается в романе. Признак отменно механи­зированного мира с новыми рабами производства в пору, когда до эры роботов и компьютеров было еще далеко, стоял перед глазами автора, тем более что и в молодой Советской республике «тейлоризм» находил мощную поддержку, в частности, во «Всеобщей организацион­ной науке» А. А. Богданова и трудах А. К. Гастева.

Но несомненно, что картина, нарисованная романистом, имела отношение и к его скептическим раздумьям о путях нового общест­ва, первые шаги которого он видел собственными глазами, живя в Петрограде. Роман был написан в разгар политики «военного комму­низма», и это давало Замятину материал для его раздумий об опас­ности казарменного социализма в полуграмотной тогда стране с сильными пережитками «азиатчины».

Роман-утопия, или, точнее, утопическая сатира, был одновремен­но романом-предупреждением. Заглянув в отдаленное на тысячу лет будущее, Замятин в условной, по существу, сказочной форме расска­зал о том, что аккумулировало его тревогу, предощущение опасности.

Сегодня мы читаем роман почти три четверти века спустя после того, как он был написан. До тысячелетнего будущего далеко, а кое-что из им придуманного мы увидели въявь,- Замятин не учел про­цессов исторического ускорения в XX веке. Это относится к технико­футурологической фантазии автора, описывающего воздушный ко­рабль «Интеграл», что-то вроде «Шатла» или наших космических ко­раблей, правда, с наивными подробностями, напоминающими допо­топный пароход: «командная рубка», «малый ход», «два кормовых». Предугаданная Замятиным «нефтяная пища» заставляет вспомнить о синтетической «черной икре», пропагандировавшейся академиком Несмеяновым, и т. п. Но существеннее нередкие снайперские попада­ния автора в социальные мишени: «газовая комната», напоминающая о зверских изобретениях гитлеризма. Или, увы, известные нам не из вторых рук манифестации в честь Благодетеля, выборы с заранее из­вестным итогом в День Единогласия, тотальная покорность одной во­ле, слежка незримых «хранителей» и т. п. Даже такая мрачная под­робность, как победа над голодом в Едином государстве, достигнутая посредством голодной смерти части населения, может показаться го­рестным предсказанием, осуществившимся во время голода на Украине в 1932-1933 годах.

Стоит ли при этом удивляться, что автор романа в чем-то ошиб­ся, где-то не попал в цель, преувеличил или преуменьшил опасность? «Розовые билетики» на партнера в сексуальный день или прозрачные стеклянные стены домов, не позволяющие гражданам ни на мгно­вение уйти от надзора, слава богу, еще нигде, кажется, в мире не имели прямой аналогии. Но и не требовать же этого от романа, где речь идет, понятно, о гиперболизированных образах и сатирических сгущениях.

Внушением какой чудесной силы Замятин сумел все же так мно­гое угадать? Откуда вообще являются временами в искусстве эти яс­новидцы или, говоря высоким словом, горестные пророки? Если оста­вить в покое мистику, дело обстоит достаточно просто: интуиция художника позволяют ему увидеть в своей современности зародыши будущего – счастливого или несчастливого. В каком-то смысле настоящее всегда состоит из двух перетекающих друг в друга времен – минувшего и предстоящего, но громадное большинство людей не видит, не осознает этого, безотчетно отдаваясь потоку жизни: для них прошлое, будущее и настоящее разделены прочными перегород­ками. Зоркий ум и яркое воображение («Флора и фауна письменного стола гораздо богаче, чем думают...»,- замечал Замятин) способны угадать хотя бы некоторые черты отдаленного будущего, просвечивающие в завязи уже в современности, обрадоваться им или испу­гаться. Замятин пугается. Писатель - Кассандра рассказывает поучи­тельную сказку, тревожась за будущее человечества и своей страны, предостерегая от ошибок. И тут все дело в том, какую выбрать точ­ку зрения: возмутиться тем, что нам пророчат, воспринять это как выходку мизантропа, вольную или невольную подножку в трудном деле строительства нового мира? Или понять его книгу как личную боль, предостережение доброжелателя и союзника? Тогда вместо раздражения и укоризны - даже при неполном согласии с автором - явится благодарность писателю. (Так благодарны мы эпидемиологу, указавшему на опасность распространения болезни и выделившему вирус,- ведь мы не клянем его за его предостережения, даже если по­куда чувствуем себя здоровыми.)

Слов нет, антисоциалистическая пропаганда могла использовать (и использовала) роман Замятина, как и в еще большей мере романы Оруэлла, в своих целях. Но разве есть такая полезная вещь, которой невозможно было бы злоупотребить? Конечно, всякая сказка а фантазия Замятина именно сказка, и не очень благодушная, содер­жит в себе «добрым молодцам урок». Но сердиться на сказку, лишен­ную розового утешения, не значит ли выдавать себя: беспокойство писателя попало в цель. Напротив, свободное от комплексов вины и страха, прямое и здоровое отношение к фантазии художника приз­нак силы и уверенности в себе: прислушаемся к сумрачному предо­стережению и не допустим беды.

К сожалению, этой мудрости не хватило у современников Замя­тина. Когда в 1924 году роман «Мы» без согласия писателя появился в ряде зарубежных изданий, автор подвергся все нарастающему ва­лу печатной критики, перешедшей к началу 30-х годов в прямую травлю. Это вынудило его эмигрировать из СССР. Разрешение на отъезд было дано вследствие письма Замятина И. В. Сталину в 1931 году, а вскоре на перроне Белорусского вокзала его навсегда прово­жал друживший с ним Михаил Булгаков. Жизнь на чужбине не спо­собствовала расцвету художественного дара Замятина, и он скончал­ся спустя пять лет в Париже, не прибавив заметно славы своему пе­ру немногими написанными вдали от родины страницами: корни его были в России, более того - в революции, которой он хотел помочь своим нельстивым словом.

«Не нужны нам спорщики, а нужны поноровщики»,- говорит ироническая народная пословица. Замятин не «поноровщик», он любит спорить и готов азартно идти наперекор нашему читательско­му «нраву». Потому он не может быть мил обывателю, жаждущему более всего покоя, душевного комфорта и успокаивающему себя на мысли, что какие бы курбеты ни выкидывала история, все к лучшему в этом лучшем из миров.

Но ведь есть и еще выход - борьба со злом, и о нем тоже не забывает Замятин в своей фантастической фреске. Картина будущего тоталитарного мира была бы беспросветно черна, если бы не попытки людей выйти за его пределы. Ведь за Зеленой Стеной, изолировавшей государство-полис, существует какая-то живая лесная чаща, там бушует жизнь, там сохранилась природа с ее птицами, цветами и тра­вами, а люди не чувствуют себя рабами. Человеческие страсти труд­но убить до конца, и в городе зреет милый сердцу старого бунтовщи­ка Замятина заговор против власти Благодетеля. То, что истоком бун­та как и всего живого на земле, служит женщина, а стимулом к прозрению героя-внезапная, как вспышка атавизма, «старинная» лю­бовь, конечно, не случайно. И хотя конец романа трагичен - и у сми­рившегося героя вырезают последнее прибежище живого протеста - фантазию, автор верит в другое: пока жива душа, разум, творчество, никакое механическое тоталитарное устройство не способно завла­деть миром до конца. Более того - сохраняется надежда на его пора­жение и конечное торжество подлинно человеческих ценностей - любви, свободы, творчества.

3. Самое крупное произведение писателя послеоктябрьского времени стало и самым «фантастическим». Роман «Мы», написанный в 1921 году,- первое явление этого рода в советской литературе. «Фантастика вышла убедительной. Это потому, что не Замятин шел к ней, а она к нему. Это стиль Замятина толкнул его на фантастику» 1 ,- писал Ю. Н. Тынянов в 1924 году. Критика давно уже указала место романа в литературной истории XX столетия. Признано, что сочинение Замятина во многом предопределило развитие жанра «антиутопии» в зарубежных литературах, ведущей ее проблематики -

драматические судьбы личности в условиях тоталитарного общественного

устройства. В этом ряду обычно называют имена О. Хаксли, автора романа «Прекрасный новый мир» (1932), Д. Оруэлла и некоторых других.

1 Тынянов Ю. Н. Поэтика, история литературы, кино, М., 1977, с 156.

Впрочем, первым, кто сказал предельно точно об «антиутопии» XX столетия и

ее «пионере», был сам Замятин. В работе о Герберте Уэллсе он противопоставил классические утопии, создатели которых (Т. Мор, Т. Кампанелла, У. Моррис и др.) «дают (...) кажущееся им идеальным строение общества (...) утопия име­ет знак фантастике «со знаком -» в романах Уэллса, нацеленных «почти исключительно» на то, «чтобы вскрыть дефекты существующего социального строя, а не затем, чтобы создать картину некоего грядущего рая»; это - «в большинстве случаев - социальные памфлеты, облеченные в художественную форму фантастического романа» ".

Творчество Уэллса открывает одно из самых перспективных направлений в литературе нашего века, считает Замятин. И в длинный перечень имен и назва­ний, призванный подтвердить это, по справедливости вводит свой роман «Мы». К нему относятся в полной мере признаки «антиутопии», очерченные в статье. Ни у кого из читателей не возникало сомнений в том, что адреса замятинской фанта­стики со знаком «-»- это и адреса текущего дня, те самые, что и в «бытовых» произведениях писателя. Критикой было тогда же замечено кровное родство между новым его сочинением и «Островитянами».

Нити, протянувшиеся от «английской» повести, видны уже на первой ее странице - там, где викарий Дьюли растолковывает миссис Дьюли свой «Завет Принудительного Спасения»: «жизнь должна стать стройной машиной и с меха­нической неизбежностью вести нас к желанной цели». Слова эти - «готовый» эпиграф для романа «Мы». В фантастико-гротесковом облике предстает здесь общество будущего. Но в нем нет ничего, что не предвещала бы уже современная писателю реальность. Завет викария о «механической» жизни, воплощенный с идеальной точностью,- вот что такое «математически совершенная жизнь Единого Государства» из замятинской «антиутопии». Вещественный прогресс, обернувшийся разрушительным регрессом духа. Символический образ «огнеды­шащего ИНТЕГРАЛА», чуда технической мысли и одновременно орудия жесточайшего порабощения, открывает книгу. Бездушная техника вместе с дес­потической властью превратили человека в функцию машины, отняли у него свободу, воспитали в добровольном рабстве. Ему, человеку-«нумеру», лишенно­му имени, было внушено, что «наша несвобода» есть «наше счастье» и что это «счастье» - в отказе от «Я» и растворении в безличном «МЫ», ибо «личное сознание - это только болезнь». Внушено, что художественное творчество - «уже не беспардонный соловьиный свист», когда «всякий писал - что ему вздумается», а «государственная служба». И что интимная жизнь - тоже государственная обязанность, выполняемая сообразно «Табелю сексуальных дней».

«Предупреждением о двойной опасности, грозящей человечеству: гипертро­фированной власти машин и гипертрофированной власти государства» * 2 - назвал свой роман Замятин. Именно эта угроза прежде всего страшила и авто­ров последующих западных «антиутопий». Так у Хаксли в «Прекрасном новом мире» (1932). «Мировое Государство» будущего, где летосчисление ведется «от Форда», в чьем девизе слово - «Однотипность», безраздельно и неусыпно властвует - с помощью совершенной техники и недреманного ока «Верховных Контролеров» (у Замятина - Хранителей) - над жизнью всех членов обще­ства. Властвует от рождения (в инкубаторах) и до смерти, полностью обезличи­вая основную массу и жестоко отсекая «всех тех, кто (...) оказались слишком яркими (...) кого не удовлетворяют стандарты правоверности...». Провидение судеб буржуазной демократии, неминуемой ее эволюции к тоталитарной систе­ме - вот что было завещано Замятиным его преемникам. Не следует, однако, делать вывод отсюда, что роман «Мы» не имел отноше­ния ни к России, ни к революции, а только к буржуазно-технократическому обществу Запада. Между тем такие мнения высказываются в последнее время. Но целиком принять как эту, так и противоположную ей версию прошедших лет - роман антиреволюционен - значило бы сильно упростить авторский замысел. Сочинение Замятина, разумеется, проникнуто раздумьями о российской после­революционной действительности (о чем неопровержимо свидетельствует и его публицистика тех лет, прямо «комментирующая» многие линии, мотивы произве­дения, вплоть до отдельных эпизодов и «формул»). Но эти раздумья - вопреки тому, что им приписывали,- неоднозначны.

Автор «Мы» испытал воздействие мысли Достоевского - создателя «Запи­сок из подполья», «Бесов» и «Легенды о Великом инквизиторе» (из «Братьев Карамазовых»), В литературе о Замятине на это обратили внимание уже очень давно. Диапазон критики тоталитарного общественного принципа в творчестве Достоевского, к которой были так внимательны литераторы XX столетия, чрез­вычайно широк. В ее орбиту наряду с буржуазной западной цивилизацией, католицизмом и т. д. вовлекались - частью - и современные писателю социа­листические учения. Мы не приемлем общего отношения Достоевского к револю­ционно-социалистическому движению. Но высоко ценим то, что может быть истолковано как глубокие прозрения о возможных (и уже обнаружившихся при жизни писателя) извращениях социалистической идеи на ее будущем историче­ском пути.

Нечто подобное встретим и у Замятина. В его «антиутопии» ассоциации с Достоевским - порою на поверхности. Хотя бы - так близкие философии Великого инквизитора - рассуждения Благодетеля (запись 36-я) о «любви к человечеству», которая «непременно бесчеловечна», и о людях, мечтающих о том, чтобы кто-нибудь «приковал их (...) на цепь» к их «счастью». (По­зднее Хаксли, приникая к тому же источнику, вложит в уста Верховного Контро­лера из «Прекрасного нового мира» слова о людях, тяготящихся своей свободой, превратившейся в анархию, жаждущих покориться власти, «отдать под кон­троль даже свой аппетит».) А постоянная ирония по поводу «стеклянного рая», в котором среди «прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха стен» живут, «всегда на виду», люди-«нумера» Единого Государства? Это - и отголо­сок звучащей в «Записках из подполья» иронии по поводу «хрустального дворца» - общества будущего в духе социалистов-утопистов, где «все поступки человеческие (...) будут расчислены (...) математически», как повелевают «разум и выгода».

Через Достоевского высказывалось недоверие к строительным началам революции, особенно характерное для Замятина в первые послеоктябрьские годы. Отношение к политике «военного коммунизма» стало камнем преткновения для писателя. Эта политика, предусматривавшая сугубую централизацию поли­тической и экономической жизни в стране, ряд жестких, стеснительных (в том числе и уравнительных) мер, была временной и вынужденной в условиях граж­данской войны и хозяйственной разрухи. Но Замятину (и далеко не только ему в ту пору) представлялось, что другого выбора не дано и не будет и что навязана единственная модель дальнейшего движения - новый, наряду с буржуазным, вариант тоталитаризма. Уже в 1918 году он полагает, что освободительная стихия захлебнулась (статья «Скифы ли?»). Но позднее, хотя и трудно меняя свой взгляд на современность, он высказал в статье «Цель» нечто иное об обще­ственных перспективах: «Все отличие командующего сейчас класса в том, что он командует временно, что он командует для того (...) чтобы сбросить с человече­ства иго (...) всякой

команды...» 1 Роман «Мы» демонстрирует и мысль скептическую, и мысль уповающую. В «антиутопии» сблизились представления писателя о настоящем и будущем буржуазного мира с наблюдениями над пореволюционной русской

действительностью. Это, разумеется, было весьма уязвимо. Политика «военного

коммунизма» не давала оснований для того, чтобы заключать о социалистической обще­ственной концепции в целом. Но сочинение Замятина приобрело особые цену и поучительность в ином смысле: как предупреждение о возможных искажениях этой концепции (и тут - заветы Достоевского), об опасности уклонений нового общества с истинного пути и злоупотреблений методами стеснения свободы. Последующая отечественная и мировая история показала, что тревоги писателя были не напрасны.

Приблизительно тогда же, когда и «Мы», была написана первая замятин- ская пьеса - «Огни св. Доминика». Тематически обращенная к историческому прошлому, она, по существу, выполняла ту же роль - напоминала о настоящем и предупреждала о будущем.

Что касается романа, то его злободневность усиливалась и литературной полемикой. Она была нацелена против распространеннейших в ту пору художе­ственных тенденций, связанных прежде всего с пролеткультовским движением: с одной стороны, представление о «безбрежной» коллективности, в которой надлежит раствориться отдельной личности, и, с другой,- культ индустрии, машины, которым нередко уподобляли и даже подчиняли человека поэты и про­заики этого толка. Замятин воспротивился и фетишу коллективности в

подобном понимании, и фезишу техники. На всем протяжении книги можно найти сарка­стические тому подтверждения: и, например, упоминание о «наших

1 Замятин Е. Лица. Нью-Йорк, 1955, с. 177.

поэтах», которые «с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода», и призывы вроде следующего: «забыть, что ты - грамм и почувство­вать себя миллионной долей тонны...», и очень многое другое. И не пародирует ли пролеткультовские гимны машинерии такое вот обращение к жителям Единого Государства: «Каждая искра динамо - искра чистейшего разума; каждый ход поршня - непорочный силлогизм. Но разве не тот же безошибочный разум и в вас?» Да и само название книги иронически переосмысливает памятное слово «Мы», которое стало своего рода катехизисом эстетики и поэтики этого движе­ния, его воинственным кличем.

Правда, и Замятин был односторонен в этой полемике, вкладывал в нее чересчур много яду, не желал замечать достоинств (а они, несомненно, были) у своих оппонентов. Но само по себе требование преодолеть безликую массовидность, усилить внимание к человеческой индивидуальности было своевре­менным, совпадало с общими помышлениями молодой советской литературы.

Вместе с тем основное содержание романа выходит за временные и про­странственные пределы, за границы конкретных политических, общественных, идеологических и тому подобных обстоятельств. «Вечные» вопросы остаются излюбленной сферой писателя. И центральный из них вновь - и еще более крупно, чем раньше,- ставится здесь во главу угла: естественные свойства души, природа человеческая, стремящаяся к свободному самовыявлению, и искусственные условия ее существования - социальные, бытовые, психологиче­ские,- созданные самим человеком.

Среди их «создателей» - те, кто противопоставил «дикому состоянию свободы» «благодетельное иго разума», кто подчинил жизнь «четырем правилам арифметики» и кто - на службе одописцев Государства -опоэтизировал эту «последнюю мудрость»:

Вечно влюбленные дважды два,

Вечно слитые в страстном четыре,

Самые жаркие любовники в мире -

Неотрывающиеся дважды два...

Рационализм как преступление против человечности, разрушающее живую душу,- одна из лейттем романа. Интенсивно развивая ее, автор следует давней традиции классической русской литературы.

Еще одна лейттема особенно созвучна нашим сегодняшним экологическим тревогам. «Антиобщество», изображенное в «Мы», несет гибель естеству жизни, изолируя человека от природы. Образ Зеленой Стены, наглухо отделившей «машинный, совершенный мир-от неразумного (...) мира деревьев, птиц, животных...»,- один из самых зловещих символов произведения. Надо выгнать «обросших цифрами» людей «голыми в леса», чтобы они «учились» там у «птиц, цветов, солнца». Речь не о пресловутом «голом человеке на голой земле», не о «руссоистском» бегстве от цивилизации, а о восстановлении целостной сущно­сти человека.

И автор верует в это. «...Иррациональные величины прорастают сквозь все прочное...» Это испуганное признание, оброненное повествователем из «Мы» - законопослушным жителем Государства, приобретает знаменательный общий смысл. Оно означает, что стихийно органические силы души (кажущиеся «ирра­циональными» людям, «обросшим цифрами») неиссякаемы, что они непрерывно подтачивают мертвые формы, оковавшие бытие человека. И пусть сегодня на месте разрушенной мятежными силами Зеленой Стены станет другая, из высоко­вольтных волн, завтра окостеневший рассудок отступит перед живой жизнью.

Всё же опасности, ее подстерегающие, писатель ощущал еще острее. В нашествии рационализма на жизнь духа, в отчуждении от природы он увидел угрозы всему человечеству, самой родовой человеческой сущности. Этим подска­зано й особое напряжение формы повествования - предельно обобщенной, «фантастически» сгущающей, концентрирующей тему. Автор «Мы» - из тех наших крупных художников, кто усиленно приковывал внимание к судьбам «вечных» ценностей в условиях глобальных исторических сдвигов XX столетия.

Но широты этого замысла не оценили в ту пору, отказав роману в публика­ции на родине, сводя его содержание - чаще всего - к политическому памфле­ту против революции и социализма. Под этим знаком воспринимали и по­следующую деятельность писателя. Изоляция Замятина в литературном мире все усиливалась. В его критике советских мещан, приспособленцев разного толка, раболепствующих и «юрких» собратьев по перу, знающих, «когда петь сретение царя и когда молот и серп» и др. видели поклеп на действительность.

В 1923 году Замятин сказал по поводу обвинений отдельных литераторов из группы «Серапионовы братья» в антиреволюционности: «Писателей, враждеб­ных революции, в России сейчас нет - их выдумали, чтобы не было очень скучно. А поводом послужило то, что эти писатели не считают революцию чахо­точной барышней, которую нужно оберегать от малейшего сквозняка» 1 2 . Писа­тель мог повторить это и по отношению к себе.

После «Мы» взгляд Замятина на новую действительность постепенно просветляется, становится шире. Сомнения, однако, оставались и потом. Точнее, даже не сомнения, а приверженность к своему философически общему взгляду на современный мир и соотношение в нем природных и исторических начал. Писатель вновь вспоминает о русском Севере, далеком еще от основных истори­ческих дорог (рассказ «Ела»). И вновь (как и в более раннем рассказе «Север») находит живую жизнь, яркую игру стихийных чувств в его первозданном быте, хотя и повсеместно теснимом так называемым прогрессом. Историческое движе­ние эпохи вовсе не враждебно Замятину. Но он хочет его возвышения до при­родно-общечеловеческих начал.

Вот «Сподручница грешных». Нечто очень задушевное выразилось в этом небольшом рассказе с нехитрым сюжетом. Сюжетом о том, как мужицкие «эк­спроприаторы» захотели конфисковать для «обчества» монастырские финансы и как, пристыженные добротою своего «классового врага» - матери Нафанаи­лы, игуменьи, возвратились восвояси, не решившись совершить задуманное. Не означает ли это проповедь классового примирения? В социально накаленной атмосфере 20-х годов могло возникнуть и такое восприятие произведения. Но писатель был слишком трезв, чтобы сеять подобные иллюзии. Призыв решать конфликты тогдашней действительности в духе «Сподручницы грешных» был бы на самом деле весьма странным. Речь, однако, не о реальном, а о возможном. Вернее - о возможной, не сегодняшнего дня, реальности, в которой могла бы полнее проявиться естественная и добрая человеческая сущность.

Что мысль писателя именно такова, выразительно подтверждает «Рассказ о самом главном», в котором, по существу, та же тема переведена из внешне бытового в философское измерение. Своею формой он наиболее выделяется среди прочих замятинских произведений той поры. Писатель «собрал» здесь вместе поистине все, что считал необходимым художественным достоянием

современной прозы («сплавы из фантастики и реальности», смещение повество­

вательных планов, особая техника монтажа и, наконец, предельно динамичный,

«летучий» синтаксис, в котором «сложные пирамиды периодов - разобраны по камням самостоятельных предложений» 3).

Я боюсь.- «Дом искусств», 1921, № 1, с. 43.

2 «Русское искусство», 1923, № 2-3, с. 58-59.

3 Писатели об искусстве и о себе, с. 73.

Статьи по теме: